Отар Чиладзе - Годори
Тем временем Антон неловко лежит на бортике бассейна ничком, свесившись, и обеими руками колотит по мутной, пенящейся, гулкой воде. Рукава пиджака и сорочки у него промокли до подмышек. Еще стоит сентябрь, "бабье лето", но по ночам уже довольно холодно. Он не замечает ни холода, ни того, что насквозь
промок - с каким-то вызывающим, злым возбуждением плещется в тухловатой воде. Язык у него не ворочается, в самом буквальном значении этих слов. Глотка залеплена сукровицей - наглотался. Нос сломан - не продохнуть. Одного глаза, кажется, вовсе не стало, и все-таки он шаг за шагом, по крохам вспоминает, что было с ним после выхода из "тюрьмы". О тюрьме он помнит буквально все, начиная с огромной пятнистой коровы и кончая ночной пьянкой. Он ничего не выдумывает и ни на кого не клевещет. Возможно, кое-что приукрашивает или преувеличивает, но это и не удивительно в его положении, у него есть на то основание, а если не основание, то хотя бы оправдание, поскольку он все еще раб, хоть и отпущенный на волю, а от рабских черт враз не избавишься, если от них вообще возможно избавиться. Между прочим в ночной пьянке ему открылось, почему раб не выносит свободы. Потому что он раб и как таковой не может жить иначе. Свобода лишает его рабства, тогда как рабство побуждает мечтать о свободе. Вот и он по сегодняшний день был рабом, тоже не мог жить иначе, но в конце концов совершил невозможное (за что ему все прощается), поднял руку на собственного отца, и теперь смело можно сказать, что в окружающем его непроглядном мраке он один олицетворяет "свободный мир", даже невзирая на свой весьма жалкий вид...
Ясно одно - примерно час тому назад (разумеется, по его очень приблизительным подсчетам) он выпрыгнул из окна уборной какого-то ночного бара или же был выброшен (что не принципиально). Но вопрос в том, как он оказался в баре, а затем в его уборной и что заставило его выпрыгнуть оттуда или же что заставило кого-то, оказавшегося рядом, выбросить его из окна, как окурок. Покамест он припоминает только, как вышел утром из "тюрьмы", или же из духана, а ночью очнулся у стола в пустом зале. Нырнул в Ортачале вынырнул на Мтацминде1.
Но пока, ослепленный свободой, распирающей грудь, он плыл наугад, кто знает, что произошло в мире. Одно ясно - даже плывя вслепую, он не свернул к дому, хотя бы для того, чтобы удостовериться, кто из них врал - он или следователь. Он не поддался двум равно опасным чувствам - покаянию и мести. Хотя именно эти чувства связывают его с близкими, но в равной степени вызывают отвращение - как воображаемая сцена покаяния, так и воображаемая сцена мести... Отец с перебинтованной головой сидит в своем кабинете возле массивного письменного стола. Стол уставлен такими же массивными предметами, которые сверкают, как нетронутые. Отец раздет по пояс. Его грудь и плечи особенно густо поросли волосами. На руке большие часы. В могильной тиши кабинета отчетливо слышен их ход, словно невидимые садовые ножницы ритмично стригут столь же невидимый кустарник. А он стоит у дверей, виновато уронив голову, и срывающимся от волнения голосом еле слышно говорит: "Прости меня, отец... Ребята подсунули какую-то травку, дурман, не соображал, что делаю..." Или так: по пояс голый отец (он очень любит демонстрировать свой косматый торс) заложил руки за спину, рукой с часами на запястье вцепился в другое запястье и вышагивает по столовой. Фефе с Лизико прижались друг к дружке и жалобно всхлипывают. Он же в полном соответствии с ситуацией (помудревший от пережитого, как и полагается мужчине) внушительно растягивает слова, как полуграмотный лектор по марксизму, пытающийся скрыть провинциальный акцент. "От судьбы не уйдешь, - говорит он отцу (вместо отца). - Чему быть, того не миновать, и хорошо, что испытания уже позади... Мы хотя бы узнали себе цену... Но нам нельзя терять голову из-за случившегося, напротив, надо взяться за ум, собраться с мыслями. В конце концов... мы должны думать не о мести, а о покаянии... И если прежде мы, увы, не были едины, то хотя бы теперь должны объединиться... Если не любили друг друга, теперь должны полюбить..." Эти два взаимоисключающих желания покаяние и месть, в равной степени выявляющие бесхребетность и лицемерие таких, как он, не только облегчали двадцатитрехлетнее заключение, но в определенном смысле делали его приятным. С одинаковым волнением, можно сказать - восторгом, он отдавался им обоим во тьме тбилисской и квишхетской камер и порой сам затруднялся различить их, настолько похожи были эти два желания; одно каждый раз подразумевало другое и в то же время особенно ярко и выпукло, со всей полнотой выражало себя... Но так было раньше. А сейчас, в первый день свободы, его не мучают ни жажда мести, ни покаяние. Он разом освободился от всего, разгрузился. "Выходит, ты не любил никого, кроме самого себя", - говорит Лизико; они где-то на кладбище, в Дидубийском пантеоне; это, определенно, Дидубийский пантеон, поскольку ему все время попадается на глаза выцветшая фотография поэта на обломке камня: возведя очи горе и скрестив на груди руки, поэт смотрит на небо. Вытащили человека из привычной могилы и переложили в новую, не обустроенную. Кому теперь есть дело до бездомного поэта? Вот он и уставился на небо в надежде на ангела-хранителя... "Бездомная я, а не он, ему-то что! - смеется Лизико. Муж гонит, отец не принимает..." Кладбище заросло выгоревшей, запыленной травой. На траве тут и там жухнут первые листья осени. "Но ты еще несчастнее... даже не знаешь, чего хочешь", - говорит Лизико. "Покаяние и месть", - говорит он, косясь на пожилую женщину, присматривающую за могилами; не хочет, чтобы та их слышала. Женщина чистит чью-то могилу, метет коротким веником. Опавшие листья ссыпает в ведро. На ней соломенная шляпа с широкими полями. Женщина не смотрит на них, но, похоже, все слышит: уж слишком старательно занята своим делом, слишком напряжена... Выходит, он сегодня виделся с Лизико, но почему они оказались на кладбище?! Впрочем, куда им было пойти, где их место? Они умерли для всех, и прежде всего - для себя, осталось только похоронить. "Стой! Подожди!" - зовет он и бросается за Лизико, ему уже все равно, что думает женщина, присматривающая за могилами. Лизико бежит по узкой тропке. "Забудь мое имя!" - откликается она, не оглядываясь. Железная ограда пошатывается, дребезжит. Улица полна народу, двор при церкви тоже переполнен... Все одинаково в черном. А Лизико не видно. Куда она пропала? Хотя какое ему дело, в конце концов! Что ему до Лизико? Ничего... Просто интересно, где же они встретились, как по уговору, где нашли друг друга... Может быть, он ждал ее перед университетом, но почему их занесло в Дидубе?! "Господь тебе поможет сынок, помоги беженке", робко улыбается бледная изможденная женщина. Лизико не видно. Черная толпа поглотила ее. Возможно, она вошла в церковь? Зайди, поищи... Беженка... Все беженцы - и мертвый поэт, и дочь писателя... "Лизико не видели?" спрашивает он у беженки. Та недоуменно смотрит. "Какая такая Лизико?!" А Лизико в это время стоит в маленьком галантерейном магазине на проспекте Агмашенебели и разглядывает полураскрытую бритву под стеклами витрины. "Что-нибудь желаете?" - спрашивает продавец. "Может быть... Я покамест выбираю", - неопределенно отвечает Лизико... Тем временем он тщетно копается в пустых карманах. Ему неловко перед беженкой, но больше беспокоит, куда так вдруг пропала Лизико. Только от нее он сможет узнать, как они оказались в пантеоне писателей, если и впрямь там были... О чем разговаривали, если разговаривали вообще... Сам он не помнит ни-че-го. Что было после того, как он окончательно потерял Лизико, где носила его нелегкая, судя по всему, целый день и, наконец, с какой целью зашел именно в этот бар... Впрочем, это объясняется довольно просто. Скорее всего, для утоления обычного (на самом же деле совершенно необычного, можно сказать, противоестественного) любопытства или чтобы удостовериться в том, что ему никуда не войти без дозволения, включая родной дом. Не исключено, что захотелось пропустить стаканчик за свое освобождение от всего (включая Лизико), отметить такое событие или просто подлечиться после вчерашнего - не зря пучеглазый, похожий на сову собутыльник наставлял: сраженного вином вино и воскресит; что ж, допустим, что после ночного испытания (истязания) в духане он рискнул еще раз поднести ко рту стакан с вином; но ведь у него в карманах было пусто, хоть шаром покати, только платок, ссохшийся от стертой со рта блевотины, да любительская пожелтевшая фотография (работа лопоухого Григола), на которой он запечатлен с родителями, десятилетний, еще наивный и непорочный отрок.. Но вероятней всего, что его заинтриговали указатели - стрелы, накарябанные на стене неверной рукой, и он вновь, как в детстве, вообразил себя героем приключенческого романа. Конечно же, его заманили необычные стрелы неровные, яркие, разной длины. Подобные указатели появились на стенах города для того, чтобы подсказать что-то новое, неизведанное, прежде не существовавшее, тайное и недосягаемое, к примеру, нелегальный бордель или полулегальный игорный дом, от чего город вдруг сделался чужим, непривычным, таинственным в самом непоэтичном значении этого слова и стал похож на какой-то гигантский безлюдный завод по производству то ли наркотиков, то ли бактериологического оружия, скопированный с американских фильмов... Вот такие стрелы-указатели позвали его, поманили и в конце концов завлекли в грязный подъезд обычного жилого дома неподалеку от Академии художеств - то ли перед ней, то ли за ней. Так или иначе, ясно одно: на этот раз он зашел туда, куда не следовало заходить (между нами говоря, так же, как и в собственную кухню), и точно так же и на этот раз он всем телом почувствовал, что поступает неправильно - он входил не туда, куда надо было, или же наоборот - входил туда, где ему не было места (уже не было) и где никого не обрадовало бы его появление. Могло дойти и до крови, собственно, так оно и вышло... Лизико, ощетинившаяся, как дикая кошка, глянула на него снизу, как будто он намеревался отнять у нее труп отца (если труп на самом деле существует и если все не является плодом больной фантазии, как уверял вчера следователь). Но он ничего не почувствовал к жене: он воспринял ее не как жену, тем более не как жену-изменницу, а скорее, как какое-то неведомое животное. Не было ни любви, ни ненависти, она не влекла его и не отпугивала своей демонстративной наготой. Наоборот - такая она точней соответствовала обстановке. И ситуации. Больше того - он вообще словно впервые видел ее. Во всяком случае, никогда не видел такой, ни прежде, скажем, когда ее силой выволакивали из цепких ежевичных дебрей, ни после, когда она, точно видение, исчезла из Дидубийского пантеона. Зато ему все время лезла в глаза нагота отцовского трупа (пусть даже существующего только в его воображении), она, словно крупная подветренная морось, била в лицо, и, как никудышный пловец, наглотавшийся воды, он смешно разевал рот, не в силах ни перевести дух, ни выговорить хоть слово, готовый в любое мгновение позорно, как отец, рухнуть и распластаться на кухонном полу. Вокруг все было забрызгано