Обратный билет - Габор Т. Санто
Он положил трубку на рычаг. Сейчас ему нечего было сказать жене. Во всяком случае, ничего такого, что было бы для нее приемлемо и понятно: ведь если он сам себе не может объяснить, что чувствует, то что он может сказать жене, для которой еврейство — это всего лишь то (как она сообщила ему сразу после их знакомства), из-за чего была истреблена ее семья, из-за чего были убиты ее первый муж и ее ребенок.
«Кал ве-хомер» — вдруг вспомнился ему один из основных талмудических принципов: от меньшего к большему, от легкого к более трудному. Если он хочет, чтобы жена его поняла или хотя бы почувствовала, что он переживает сейчас, то сначала он должен понять самого себя…
Когда он вышел из кабинета, секретарша испуганно спросила его, все ли с ним в порядке, он такой бледный. З. только кивнул, мол, все в порядке, взял с вешалки свой плащ и вышел в коридор. Навстречу попадались коллеги, студенты, здоровались с ним; он отсутствующим взглядом смотрел мимо. Спустившись по лестнице, вышел на набережную, двинулся к мосту Свободы, перешел на другой берег Дуная и по извилистым дорожкам стал подниматься на гору Геллерт.
На одной из площадок, выходивших к Дунаю, он сел на скамью, вынул носовой платок с вышитой монограммой, протер очки. И попытался привести в порядок свои мысли.
Четверть века он прожил, не ощущая ни малейшей необходимости отмечать еврейские праздники, делать или не делать что-либо в соответствии с еврейской традицией, — в противоположность тому, как он жил до войны и какое-то время после; хотя после — убежденности в нем уже не было, оставались лишь горе, упрямство да остатки верности себе.
Осенью тысяча девятьсот сорок пятого, когда он вернулся из плена и узнал, что отец, мать, сестры, жена, семилетний сын, пятилетняя дочь — все бесследно сгинули в черной дыре, которую можно назвать одним словом: «Освенцим», в нем словно что-то оборвалось. Он преподавал в возобновившей занятия Школе раввинов, читал лекции в педучилище, начал несколько научных работ, писал статьи, находя вдохновляющие примеры в еврейской истории, которая после очередной катастрофы всегда начиналась заново; но сам он воодушевления не чувствовал. Религиозно-правовая тематика, увлекавшая его перед войной, теперь перестала его занимать. Горечь и протест, которые овладевали им, когда он думал о Боге, обратили его научные интересы к богоборцам, которых в древней истории евреев было немало. Он стал писать о них, об их метаниях, их одиночестве — в то время как, в соответствии со своей должностью и служебным долгом, работая в возрождающихся учебных заведениях, пытался вселить веру и жажду знаний в тех подростков и молодых людей, у которых знаний было еще слишком мало, чтобы они служили опорой их вере, вера же получила от пережитого не меньший урон, чем у него.
Три года он, стиснув зубы, стремился не только обогатить их знаниями, но и раздуть в их душах огонь, хотя в нем самом не осталось ничего, кроме вопросов и сомнений. То, что они пережили, не умещалось в ряду тех катастроф, которых было так много в еврейской истории. Холокост можно было поставить рядом разве что с разрушением Храма. Он не мог избавиться от мысли, что Всевышний, если Он все-таки существует (сам З. в это уже не верил), на сей раз действительно отвратил лик от Своего народа и разорвал Свой завет с ним: ведь большинство евреев отвергло Его законы… Во всяком случае, за эти три года его вера тоже была перемолота, стала пылью. Всё тщета, всё суета сует, готов был он повторять каждый день, но позволить себе такого он не мог. Лгать же ученикам не хотел тоже…
Он сидел на скамье, глядя вниз, на Дунай, на город; проходившие мимо парочки, группы туристов и просто зеваки бросали на него взгляд, и в глазах у них появлялось некоторое удивление, даже сочувствие, хотя одет он был в безупречный серый костюм с белой рубашкой и галстуком. Плащ только, может быть, помялся немного… Они словно чувствовали, что в душе у этого солидного, интеллигентного человека творится черт знает что… Он нервно курил сигарету за сигаретой, пока пачка не опустела; он смял ее и выбросил. Потом все же нашел в кармане еще одну сигарету — и, закурив, тлеющим кончиком стал чертить круги в густеющих сумерках.
Тогда, весной тысяча девятьсот сорок девятого, он тоже долго терзался и колебался. Принять решение было далеко не так просто, как могли подумать те, кто его знал. Утром сотворить молитву в Школе раввинов, потом толковать слушателям Исаию, а на следующий день с непокрытой головой прийти в университет — и все то, что наполняло его жизнь до сих пор, все, из чего до сих пор он должен был черпать — хотя бы для своих учеников — веру и самосознание, представить, как ничего не значащий эпизод, как замшелую догму, как некую окаменелость, по какому-то недоразумению дошедшую из древности до сегодняшних дней.
Напрасно пытался он относиться к своему уходу из Школы раввинов как к банальной смене работы, как к одному из поворотов на извилистом карьерном пути: он догадывался, что́ об этом думают окружающие. Напрасно он убеждал себя, что в конце концов поступает в согласии с духом традиции: ведь сосредоточенность на Торе, без наличия какого-либо мирского занятия, которое служило бы пускай лишь источником пропитания, отрывает тебя от земного мира; по мнению мудрецов, если человек занимается в меру и тем, и другим, это достойно