Павел Крусанов - Ночь внутри
А парень протягивал мне букет оранжевых роз, произносил отчаянную речь и неловко мялся перед порогом. Желтоволосый, сухопарый, скроенный по ненавистной мерке, он говорил о Рите, но его слова укладывались в моей голове без связи с их смыслом, я слышала: возмездие уже близко, кончилось ожидание, теперь надо хитрить, оплетать паутиной, жалить. И когда я принимала цветы, пропускала его в дверь, вела в гостиную, то чувствовала только скольжение прорвавшего запруду времени, еще не понимая того, что этот человек пришел просить руки моей дочери.
Ах, как я их ненавидела! Все их поганое семя! Как душила меня злость при одной мысли о них - о том, что живут они, не замечая меня, как будто нет меня вовсе на свете, что полны они своими, а не моими заботами и не делятся со мной всем, что имеют, чем счастливы, о том, что вот так просто смеют ходить по земле эти люди, один из которых принес мне боль и унижение, испепелил меня, сделал пауком, чья жизнь - голодное ожидание над распущенной сетью. Они - вечные мои должники, и первый - Петр. Он должен мне за ту ночь, когда я поддалась ему, пусть это случилось не только из страха и не только из-за его кобелиного упорства... Он не получал дара, он взял то, что ему не предлагали, значит - виновен.
Тогда, в Новгороде, где я - кокетливая девятнадцатилетняя дура стучала на "Ремингтоне" в райвоенкомате, Петр Зотов караулил меня после службы на бульваре, хромал следом, лапал за тугой зад, грудь, живот, говорил похабные слова, и изо рта его пахло болотом. Он говорил, что если я буду упрямой, он откроет моему начальству обман в анкете, где я умолчала про отца. Он догадался, что без этого обмана меня бы не взяли работать в хлебный военкомат. Я боялась Петра, но я знала его семью, - знала, что если Семену Зотову станет известно, с каким снаряжением выходит на охоту его сын, то от Петра жидкой лужицы не останется. Но Семен был в Мельне, а я была в чужом городе, и Петр домогался с бесстыдным упорством, разжигая во мне отвращение и подлое любопытство. Я была молода, молодость, лишь понаслышке знакомая с мужским арсеналом, жгла меня изнутри и томила жаждой неведомого. Говоря себе, будто отдаюсь Петру от отчаяния, я отдалась ему из любопытства, потому что тело мое, не считаясь со стыдом, хотело отделаться от него именно так. Но был и страх, и циничный напор, без которых я, пожалуй, и носа не повернула бы в сторону Петра.
Я отдалась калеке. И эта ночь погубила во мне девочку, мечтавшую о красавце-женихе, читавшую стихи и книжки по астрономии. Эта ночь измазала мне душу грязью, мерзостью стыда и унижения - так грубо и безобразно открыл мне Петр соль любви без самой любви.
Но тогда я носила в сердце лишь отвращение - еще не расцвела в нем ненависть. Ненависть появилась потом, когда я почувствовала, что грязь, коснувшись меня, во мне продолжается, дает росток, когда я по-настоящему испугалась, растерялась, не зная, что делать, куда кинуться за помощью, чтобы при этом не умереть от позора, не зная, есть ли вообще на свете сила, способная убить ненавистную, прорастающую во мне жизнь, когда я затаилась, в страхе, оглушенная случившимся, сунула голову в мох, как перепелка, сшив свободное платье и перестав ходить в баню, где могла встретить знакомых, когда в отчаянии нашла Петра, и он кричал мне, что я шлюха, панельная трепушка, и бил меня кулаком в ухо, потому что поздно было что-то делать, когда перестало спасать платье, и меня уволили с работы, когда я голодала, оставшись без рубля, когда меня выгоняли из общежития, а вернуться в Мельну казалось мне страшнее смерти, когда Петр неожиданно сам нашел меня и трусливо предложил каждый месяц давать мне деньги, лишь бы я ни о чем не проболталась Семену (ведь он убьет его, нет, конечно, не из-за нее, не за то, что сыночек обрюхатил набитую дуру, а за то, что сыночек забрызгал своей поганой спермой имя Сергея Хайми), и когда я, растерянная, затравленная, согласилась на эти деньги, потому что мне нужно было что-то есть, и потому что я еще не поняла с предельной ясностью, что хочу его смерти, - вот тогда в моем сердце раскрылся бутон ненависти.
Потом за мной приехала мать. Были гнев, слезы, отчаяние и тихое примирение; был отъезд домой, в Мельну, где у меня родилась дочь - плод любви без самой любви. И дома стало легче, там была хоть какая-то забота и помощь, - дома в моей ненависти убавилось горечи, но появился хищный, злой азарт. Я видела, как боится калека Семена, как метет он по городу лисьим хвостом, распуская обо мне молву, как о первейшей блудне, а после приносит мне свою инвалидскую пенсию и по-дворняжьи, нагло и трусливо заглядывает мне в глаза, - я видела это, злость веселилась во мне, и я говорила: "Мало!" Петр уходил, поджимая хвост, и в следующий раз докладывал к пенсии червонцы из своей зарплаты, а я забирала дань, скалилась ему в прозрачные глаза и говорила: "Не по достоинству плата - я тебя дороже оцениваю!" И ликовала во мне злость, смирялась обида. Проходил месяц, и покорно приносил Петр все свои деньги, все до рубля, кусал губы от бессильной ярости, говорил, что все я из него выжала, не осталось на табак и спички, а во мне веселилась злость: "Так возьми себе дочь, что от тебя первая блудня родила! И Семену на старости потеха! А если нет, то мне твоих копеек мало!"
Хотелось, чтобы по всему зотовскому дому прошлась косой беда, но чтобы больше всех его - Петра - посекло. Пусть одна ему будет еда досыта - черная земля, пусть вся хворь со всего света съест ему печень, сердце, глаза, пусть гниет заживо в язвах, в лишаях, в струпьях, пусть оступается на каждом шагу, пусть бьется в кровь, в одну сплошную рану, пусть сгинет из мира в муке, в корчи, в каких никто никогда не отходил, пусть пусто на его месте станет, как будто ничего вовек не было!
Довела - стал Петр воровать из дома. Тащил все, что продавалось, приносил деньги мне. Семен бил его всякий раз, как открывалась пропажа, а я смотрела на его синяки и ссадины, на его перебитый нос и смеялась: "То-то будет тебе, как прознает кто, что ты меня в постель отцовской лагерной бедой затянул!" Но недолго утешалась я его синяками - через год уехал из Мельны Семен, перестал Петр бояться (некого стало бояться), а без страха и дань иссякла. Раньше не деньги мне были милы, а радость отмщения, - теперь же поняла: и денег стоит его подлота - все, что он имеет, мне принадлежать должно по праву. Собралась и пошла к нему - взять хоть часть от своего. Но он погнал меня костылем за дверь, отыгрался за страх, за дань и побои, за былое бессилие. Осталась я с дочерью на жалких материнских копейках, а как умерла мать, впряглась сама в лямку, чтобы жить, поднимать малолетку. Петром же все недоданное, что моим было по справедливости, я украденным посчитала и Петру в долг поставила.
С той поры, как Петр страх забыл и ярмо с себя снял, настал для меня паучий век - ждать, стеречь добычу, а как придет время, то схватить, оплести сетью, жалить намертво. В этом времени, запруженном ожиданием, росла Рита. Росла тихой, покорной, удивительно равнодушной ко всему, что могло привлечь движением, цветением, игрой. В детской ее покорности, в послушании материнской воле я видела изъян - не любовь и не уважение были им причиной, а отчуждение от всего, что извне заявляло на нее права, - тут был простой расчет, по которому легче выполнить поручение, чем нарушить свой скрытый мир препирательством, ссорой. От меня взяла она не злость и ненависть, а лишь умение скрывать в себе тайную, глухую жизнь.
Росла Рита, менялась в ней алая детская кровь на багряную женскую, и, как пятно от грязи проклятой ночи, проступал в дочери порок: в томных изгибах тела, в бесстыдстве зотовских прозрачных глаз, в ожидающей улыбке во всем узнавала я свое былое любопытство. Ей было тринадцать лет, когда однажды ночью, зайдя в ее спальню за кремом, я задохнулась от густого вязкого запаха пали. Я увидела Риту, - комок под одеялом, - увидела ее лицо на белой подушке и в полутьме - глаза с пляшущим в них бледно-красным огнем. Испугавшись, я кинулась к дочери, к влажным ее простыням и стала пытать о недуге, и она рассказала, чтoi не дает ей уснуть, чтoi жжет и лихорадит ее тело, - от услышанного мне захотелось выть. Я принесла в спальню таз с холодной водой, задрала Рите ночную рубашку и, как луковицу в стакан, посадила в воду - остужать бушующее чрево. С той ночи всегда стоял под Ритиной кроватью таз, и всякий раз, как бунтовала в ней опостылевшая самой себе невинность, спасалась она в холодной воде - сидела в тазу, пока не гасли угли, пока не унимался зуд в сбесившемся девичьем лоне. Но ясно было: это - лекарство детское, из него вырастают.
По человеческой привычке кого-то винить за свою беду я винила Петра. Давилась в душе проклятьями за все, что уже есть, за все, что вот-вот будет, чего жду я теперь каждый день: за грядущую злую славу дочери, за свою славу, измышленную некогда Петром, которая через дочь оживет и снова, как сороконожка, побежит по свету, опираясь на людские языки, за все новые унижения, весь новый позор, что ждут впереди.