Глеб Успенский - Том 2. Разоренье
Сказав это, мужик снова юркнул под полушубок, снова закутался с головой и, в то время как баба не знала, что отвечать, весело говорил оттуда:
— Х-ха!.. А то дурака нашли! Нет, брат, эта штучка — мое почтение! Вот как я тебе скажу… Шельма!.. Я тебе покажу мои права!
Я пошел и думал о том, что у меня даже и таких-то прав нет, точно на воздухе висишь.
5«Время мое проходит большею частью в молчании, а со временем надеюсь и еще лучше освоиться с этим положением. И теперь я уже мало-помалу начинаю напоминать собой богомольца, который зазимовал у доброхотного дателя: пьет, ест, зевает, крестит рот, спит — и больше ни о чем не заботится. Записывая по вечерам кое-что в записную книжку, я уже сам разыскиваю старую матушкину юбку, чтобы завесить окно, а не дожидаюсь, пока матушка сама протянется с нею к окну через мою голову и не объяснит мне, что «как бы кто не увидал — подумают, сочиняешь, обидятся, разозлятся и того наплетут, что всю жизнь не разделаешься!..» Все это я теперь знаю и исполняю сам.
Городишко оказывается самый обыкновенный; грязь, каланча, свинья под забором, мещанин, загоняющий ее поленом и ревущий на нее простуженным голосом: все это, вместе с всклокоченной головой мещанина и его рубахой, распоясанной и терзаемой ветром, составляет картину довольно сильную по впечатлению. Книг в городе можно отыскать много; есть книги даже хорошие, но боюсь их читать; чтение это не приведет к добру; читаю, что попадется: большею частью повести о любви, но и то редко. Большею частью стараюсь думать о вещах, отдаленных от действительности; на стене у меня висит картинка следующего содержания: на берегу громадного озера изображен крошечный человек, сидящий на корточках, в шляпе с широкими полями; в руках у него удочка; вдали колокольня, а внизу подписано: «Предприятие»… Вот я и думаю: где именно тут скрывается предприятие? Предмет, достойный наблюдения и размышления.
По просьбе матушки я отправился недавно в гости к Семену Андреичу; живет «звериным обычаем», но собою доволен, и все у него есть. Я застал у него Ермакова, и если бы не полштоф водки, который уже стоял на столе и был почти осушен, я не знаю, что бы мы трое выдумали для разговора. Но Семен Андреич был под хмельком, а Ермаков совершенно пьян: поэтому мы все о чем-то разговаривали.
— Ведь вот какая скотина! — говорил Семен Андреич: — нарежется и орет!.. Ну что ты этим ораньем хочешь доказать?.. Кроме вреда себе и другим…
— Плевать! — прогремел Ермаков, обнаруживая громадный бас. — Плевать мне на вас на всех!
Ермаков был человек крепчайшего сложения и, по-видимому, большая сила из числа тех, которые в трезвом виде не убьют и мухи; но в пьяном виде он был страшен; ему было не более тридцати лет, но лицо уже достаточно распухло и отекло.
— Черти проклятые! — ревел он, сжимая кулаки и косясь на меня.
— Болван ты этакой! Ну, если Иван-то Егоров передаст Фролову, что ты болтал на крестинах у дьякона? — ведь пороху от тебя не оставят, дурак!
Ермаков посмотрел на него, вдруг приподнял плечи, сжал кулаки и зубы и прогремел что-то до того ругательное, что даже Семен Андреич не нашелся, что ему возразить; он схватил Ермакова за плечо и, наливая другой рукой водку, кричал:
— Да пей! Пей! Чорт!
Ермаков выпил и облил свою щеку и жилетку.
— Что льешь-то? Эх-ма!.. Пить не умеешь, а орешь.
Из всего оранья Ермакова я мог заключить, что в этом гигантском теле прочно засел неисцелимый недуг протеста, который, благодаря нищенской жизни и под влиянием нищенских интересов окружающего, состарился в нем, прокис, оброс мохом. Миллионы раз «возмущаясь» такими мельчайшими мелочами жизни, как, например, то, что штатный смотритель делает «подлость», не пуская учителей курить в своей комнате, а заставляя их исполнять это на крыльце, и т. д. и т. д., - как не кончить одним ораньем и как не развивать этого оранья дальше и больше?
Оранье и скрежет зубов раздавались ежеминутно, и Семен Андреич поминутно прибегал в таких случаях к водке.
— Да выпей! Выпей! Буйвол!..
— Налей!..
— Так-то лучше! Выпил да закусил — ан оно и… На-ко, закуси!
Ермаков закусывал солью, которую пальцами клал на язык.
Я познакомился с ним. Он некоторое время молча держал мою руку в своей плотной и горячей руке, смотрел на меня, будто желая что-то сказать, и вдруг принялся ломать мою руку, скрипеть зубами и потащил к пол-штофу.
— Выпей! — едва проговорил он. — Выпей, брат! Я выпил. Жалко мне было Ермакова.
Уходя, я оставил его совершенно пьяным: тяжело поднявшись, он ухватился за лежанку руками, что-то мычал, куда-то хотел идти, чтоб кого-то «избить», но двинуться не мог, а только стоял на одном месте и шатался.
По просьбе Семена Андреича я обещал как-нибудь опять прийти к нему «посидеть». Наверно, со временем я привыкну к этой работе «посидеть» и приду к нему, но до сих пор пока еще не был, ибо сам Семен Андреич посещает нас ежедневно. Часов в шесть вечера непременно слышно из кухни, как он скидает калоши и говорит: «а я, признаться, шел да… где ж это тут гвоздь был? ай вывалился?.. дай, думаю, зайду!» И затем тянутся медленные, неповоротливые разговоры о том, что хорошо бы пробраться в судебные пристава, и проч. Между прочим со слов Семена Андреича я узнал, что уездный предводитель определил происхождение нигилиста «помесью дворовой девки с дьяконом». Сам Семен Андреич понимает их не лучше. «Тут у нас в клубе тоже один появился как-то… пьяная размертвецки шельма! Просит — „подайте!“ Я посмотрел, вижу — нигилист! „Нет уж, говорю, вы потрудитесь получить вашу субсидию из Польши! Вы оттуда по пятиалтынному в день получаете, ну — и с богом!“» Разговоры вообще любопытные… По окончании их я ставлю сапоги под кровать и сплю; засыпать я могу быстро: для этого стоит только как можно ближе пододвинуть лицо к стене и смотреть во все глаза. Нельзя, однако, сказать, чтобы результаты всегда были блестящие: иногда не спишь, несмотря на все усилия. — Тогда зажгу свечу и запишу что-нибудь…
* * *Вчера вечером разговоры с Семеном Андреичем были прерваны появлением кухарки.
— Барыня-матушка! — тревожно заговорила она, обращаясь к матери: — нет ли у вас какой мази?..
— На что тебе?
— Ох, да тут сейчас старушка одна знакомая прибежала: дочь у нее рожает, мучается! Так плачет, ничего сделать не могут!
В голосе кухарки была сильная тревога, и я высказал желание идти к бабе.
— Вася, и я! — сказала сестра.
— Куда вы в грязь этакую? — попытался урезонить Семен Андреич; но сестра уже одевалась, и скоро мы оба с ней побежали вслед за кухаркой, побежали как на пожар, потому что помочь бабе едва ли мы могли чем-нибудь.
На дворе была тьма и грязь. Нам пришлось спускаться под гору, в слободку, где внизу светились огоньки, шумела вода на плотине и лаяли собаки.
— Так плачет, так плачет, горюшко — бедная! — душевно соболезнуя, слезливо говорила кухарка, спускаясь впереди нас по скользкой тропинке. — Лежит одна, ниоткуда помощи нету, да и где теперь, по этакому времю? И бабки-то не разыщешь! И бабки-то все в разборе!
— А Авдотья Ивановна? — спросила сестра.
— Да и Авдотьи-то Ивановны теперь ты с собаками не сыщешь! Кабы у нас народ-то был умный, а то он дурак! К одному времю все пригоняют… Целый год кушорка-то сидит без хлеба, а как осень — хоть разорваться, так в ту же пору!
— Да почему же осенью?.. — спросил я.
— А коли вам угодно знать, так потому, что все по нашим местам ведут счет этому делу с мясоеда, после рождества, либо с масленицы… Потому кругом посты… И считайте теперича девятый месяц… когда придется? И есть, что осенью! Ну и где ж ее теперь, кушорку, сыщешь?..
Из избушки, к которой мы подошли, доносились раздирающие крики; по стеклам маленьких окошек бегала какая-то проворная тень, и слышался равномерный стук.
— Что это? — спросила сестра.
— О-о, черти, о-о, безумные! Коноплю треплют! Да они ее задушат, негодные! — почти проплакала кухарка и ушла в избу.
Мы вошли в сени; маленькая девочка с распущенными жидкими волосами и в распоясанном платьишке пробиралась босиком, с огарком в руках, куда-то в угол. Ее догоняла сгорбленная старуха и совершенно растроганным голосом кричала:
— Куда ты, паскуда, тащи-ишь?.. Все огарки пережгла, негодная!
С этими словами она выхватила у нее огарок и шлепнула по затылку, причем на пол упала книга.
— Меня бронют!.. — пропищала девочка, сначала схватившись за затылок, потом за книгу, и поплелась обиженная в избу.
— Да шут и с ученьем-то с твоим! Мать умирает, осветиться нечем, подлая!
Я заглянул в избу. Там слышались стоны и висели облака пыли и кострики. Идти было незачем. Сестра просила меня проводить ее к аптекарю, который постоянно дома и может чем-нибудь помочь. Мы собрались идти, как из избы вышла наша кухарка вместе со старухой, которая прямо повалилась нам в ноги и говорила только «батюшка!» — тогда как кухарка объяснила, в чем дело. У старухи не было тридцати копеек, и она просила их у нас, чтобы побежать к попу и просить его, чтобы отворил в церкви царские врата, так как это облегчает трудность родов.