Вячеслав Курицын - 7 проз
Парнишечка закатил грандиозную паузу. Он неторопливо выпил мадеры, обстоятельно разжевал два куска мяса, со вкусом закурил, вытер рукавом губы, почему-то перекрестился, мечтательно воздел глаза... Мужичонка и Артемьев пожирали его взглядами, да что мужичонка и Артемьев: вся улица, вся Москва, весь мир затих в предвкушении фантастической разгадки. Только майор ПВО, не имеющий никакого отношения к нашему повествованию, подчеркнуто независимо пил свою идиотскую мадеру, не желая иметь никакого отношения и к ошарашивающему парнишечкиному рассказу.
-... И я услышал взволнованный голос Параши, - соизволил наконец парнишечка, слушатели судорожно дернулись, но рассказчик умолк вторично, вновь выпил, затянулся и только потом продолжил. - Она говорила с жаром, с пылом: "Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я хочу любить". А Сидоров - с пылом, с жаром - отвечал: "Успокойся, Параша, успокойся, я тебе верю..." Несколько мгновений оставался я неподвижен. Потом быстро залез на крышу, бросив простыни болтаться над окном, и дал деру в воздушный порт. Нет, думал я, не сестра она ему, а он - он ей не брат! Но к чему притворяться? Что за охота меня морочить? Все сие есть тайна - велика и трудноразрешима она.
- Детектив, - глухо охнул мужичонка после нескольких секунд засасывающей тишины.
Парнишечка гордо уронил голову на свое плечо, тут же гордо вскинул и, не говоря ни слова и не оглядываясь, твердо пошагал куда-то, сам себе указывая направление резко выброшенной вперед десницей. Артемьев и мужичонка покорно двинулись следом.
На три счета, в две секунды на столицу опустился туман: троллейбусы, здания, деревья, прохожие расплылись бледно-сиреневыми кляксами, очертания побежали на сетчатке, как капельки дождя по стеклу, мелкая, бисерная сырость оросила лицо; Артемьев с трудом различал сливающиеся с фоном фигуры мужичонки и парнишечки. Артемьев почувствовал, что и сам он обращается в тень - и вряд ли в свою; то есть - вряд ли в свою актуальную, действующую тень, отбрасываемую обрыдшим самому себе в текущей антропоморфности, конкретным Артемьевым; быть может, то был небрежный коррелят теней всех вероятностных, в большинстве своем невоплотившихся Артемьевых, быть может, то была одна из теней, преданных или брошенных кем-то из до или после живших (страдавших, трепещущих, невыносимо неправдоподобных); потом Артемьев подумал, что если существует единое, соборное внетелесное тело человечества, то, очевидно, должна существовать и соборная тень, вышвырнутая как неопровержимое свидетельство грешной материализации, как уязвительная улика, которую с очаровательно-иезуитской усмешкой вселенского лаборанта предъявит тебе на финальных разборках то ли слепое провидение, то ли зрячее привидение небытия... и, быть может, именно эта тень стелется теперь по фиолетовым тротуарам багровой подкладкой тумана, именно она лижет стволы тополей и ластится к шелесту шин, именно она аккуратно пересчитывает гуталиновые прутья ограды старого сада и рассыпает серебряным дребезгом школьную геометрию выбитого окна. Тень листалась, слоилась справа налево, как арабская книга, выщербленные ветром страницы, уносимые прочь и навсегда, шептали друг другу запекшиеся слова, спешно выборматывали последние истины, конечные тайны, и особенно больно было сознавать, насколько эти тайны наивны и немудрены; и Артемьев, привычно проецируя все и вся на историю своего рода, немо выл, догадываясь, что и проклятые вопросы человечества не разрешены лишь из очевидной никчемности, смехотворности разрешения. Так меняется в диапроекторе слайд - моментальным металлическим щелчком; так вылетел из текста туман - словно и не было тумана. А и не было.
Артемьев, парнишечка и мужичонка стояли теперь на дне глубокого колодца двора; алкоголь приятно тошнил воздух и плавно покачивал терракот стен; мелкий солнечный луч впивался в начищенные асидолом окна, и окна пасовали по кругу ленивое ослепление.
- Здесь, - прошептал-прошипел парнишечка и ткнул кривым пальцем в забившуюся в самый угол двора дверь черного хода. Троица ухнула в темный проем и приступила к винтообразному восхождению. Лестница оказалась откровенно неосвещенной, путники мгновенно перетоптали друг другу ноги, Артемьев врезался в какую-то бочку, рвали глотки потревоженные коты, пронеслась, кажется, летучая мышь, плыли нечистые запахи. У маленького круглого окошечка, нехотя сеявшего глухой свет, парнишечка остановился, долго рылся, натужно кряхтя, за пазухой и наконец выволок оттуда маленькое, сморщенное, неопрятное сердце, больше похожее на маринованный томат. Сердце светило не ахти как, постоянно гасло (осторожное уважение к дорогим кому-то контекстам не позволило Артемьеву воспользоваться глаголом "тухло"), парнишечка суетливо раздувал его, как слух, как слабую головешку, но оно, однако, изрядно облегчило дальнейшее путешествие. Скоро наши герои обнаружили себя на большом захламленном чердаке (велосипедные скелеты, давно сгнившее белье на не менее сгнивших веревках, не очевидная для этой местности кабина грузовика, большая пятнистая жаба, с тупым любопытством взирающая на гостей, желанность которых, по-видимому, оставляла желать лучшего). В светлом секторе, около обильной дыры в крыше, виднелась некая инсталляция, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся пустыми деревянными ящиками, превращенными народной сметкой в стулья и стол. Здесь парнишечка спрятал свое сердце. Появление водки и консервы Артемьева не удивило, но несколько озадачил инструмент, использованный мужичонкой для вскрытия банки: он сделал это длинным - узким и острым, как клинок, - языком. Путешественники удобно расселись, продолжили трапезу и возобновили свой неторопливый разговор, в центре которого по-прежнему располагался неимоверный парнишечкин рассказ.
- Спал я дурно, снились мне лошади и овес, машины и механизмы, и никак не шла из головы эта история с простынями*... И я встал рано, взял котомочку да и поехал в дальние страны. Бывал я в шхерах, видел широкоплечих рыбарей в грубых свитерах - с виду мрачных, а с нутра чистых, как моя слеза. Бывал в Африке, видел негров - жилистый, чернокожий, упрямый народ, стоически превозмогающий среду обитания. Не миновал и Китая, наблюдал неподдельных китайцев - небольших, желтолицых, трудолюбивых.... Велик мир! Необъятны пространства! Кругл глобус! Вернулся я на третий день, к вечеру, и обнаружил в стакане простокваши записку от Сидорова. Всплакнул. Сидоров удивлялся неожиданности моего решения, пенял мне, зачем я не взял его с собой, и просил прийти к ним, как только я вернусь. Я стремглав поморщился, но на следующее же утро я прилетел в Барселону. Сидоров встретил меня по-приятельски, осыпал ласковыми упреками, а Параша, увидев меня, расхохоталась и убежала, сопровождая это всяческими ужимками. Досада вновь меня всячески обуяла. Разговор наш с Сидоровым не заклеился, скользил коряво, плашмя, и спустя небольшое время мы ощутили неловкость. Я, сославшись на дела, собрался восвояси. Сидоров вызвался проводить меня до дому. Мы прилетели в Рим, сели на холм перекурить. "А вот, допустим, Параша, - вдруг сказал Сидоров. - Не кажется ли она вам по многим пунктам странной?" Я, удивляясь предложенной теме, ответил в положительном смысле. "Я чувствую к вам доверие и расскажу вам ее историю, - проникся Сидоров. Кстится мне, что вы думаете, что она не сестра мне и что я ей не брат. Нет же, я ей брат, а она мне сестра, будучи дочерью моего отца. Случилось так, что мать моя - женщина премного достойная - скончалась за два месяца до моего рождения. Отец мой помрачнел и увез меня в деревню, откуда я и не выезжал множество лет. Потом дядя мой, онкль, живший в Москве, взял меня к себе на воспитание: в Москве мне полюбилось - магазины, музеи, метрополитен, - и я наезжал к отцу лишь нечасто. А в один из приездов (мне уж было годков двадцать с лишним) я увидел в нашем доме девочку лет десяти то и была Параша. Отец выразился в том смысле, что она сирота и приобретена для прокормления. Ну, прокормление так прокормление. Отчего ж не прокормить хорошего человека..."
______________
* Есть в таком неадекватном использовании простыни какая-то плохоизбывная грусть.
На сих словах парнишечка приостановился и робко глянул на мужичонку, обещавшего, как мы помним, взять того к себе жить. Погруженный в слух мужичонка взгляда не заметил, и парнишечка, вздохнув, продолжил рассказ Сидорова.
- "Случилось так, что следующие несколько лет мне в силу разнообразных причин не довелось бывать в деревне. И как же я был потрясен, узнав, что мой отец, здоровый мужик в, так сказать, соку, находится в состоянии при смерти! Я всплакнул, метнулся в деревню и застал отца при одном из последних издыханий. Он подозвал Парашу и сказал: "Гля, сестра она тебе, а ты ей брат. Береги ее, пуще зеницы береги. Прижил я ее, а от кого - и не помню... Грешил..." С этими словами отец уронил голову на подушку и стал мертв. Все были безутешны. Я забрал Парашу и уехал в Москву. Параша стыдилась своего невнятного происхождения и всячески его старалась изжить. В ней потому много самолюбия, недоверчивости, неуклюжего желания быть не хуже, а то и лучше других. И все это не лишь из комплексов, по Фрейду, но и из, по Марксу, условий воспитания. И живется ей очень неадекватно, никак не может себя она толком замотивировать. Вот я и решил проехаться с ней по Европе - развеять ее, так сказать, по ветру..."