Иван Рукавишников - Проклятый род. Часть III. На путях смерти.
-...и что это, как воды в рот набрала... Иль неможется?
- Ах да...
И опять душою тоскующей мыслит о своем горе. Не словами мыслит душа умирающая и не мыслями. Как бел, как холоден снег... А разве плохо умереть? Разве страшно?.. Поцелуи греховные - веселое солнце. Ныне из неба Бог улетел...
Подъехала Раиса Михайловна. Сын Константин с нею.
- Ах, Раисочка, дочечка, и с внучоночком...
Презрительно глядя на желуди и листочки подносика, на котором белая лампа с медальончиками, рыжий Костя усики пощипывает; бабушке ни слова, матери Раисе Михайловне подчас:
- Да, мамаша.
На тетю Дорочку раза два взглянул-усмехнулся. И чуть морщась, рукой отстранял малолетних белокурых Дорочкиных деток, своих двоюродных сестриц. На подносе звенящие чашки внесла, как по канату идя, краснощекая девица. Раиса Михайловна с матерью беседу повели чинную про Костину близкую свадьбу.
- Вот бабушке-то радость. Внучонок милый...
Но внук ни слова. И не взглянет.
- А неужто ж, Раисочка, невесту до свадьбы так и не увижу?
- В Москве она... семейство ее в Москве... Не может... Да и свадьбу мы, мамаша, в Москве решили.
- Как в Москве? Ты же, Раисочка, сама тогда, помнится...
- Нет, удобнее, мамаша...
- Как так удобнее? Виданное ли дело, жених на свою свадьбу за тридевять земель... Ведь жить-то в твоем они дому будут?
- Не решено, мамаша. А свадьба в Москве. И удобнее, и для дела полезнее. У них, у Емельяновых, в Москве свое дело большое. По поводу свадьбы нужные знакомства... ну и прочее...
На сына взглянула, будто шепнула: Подскажи же.
Но не пошевелился Константин. Будто не про него речь. Разглядывал теперь Дорочкины башмаки. Дорочка маленькая-маленькая стала. Молча глядела в свое белое, заоконное.
- А на свадьбу ты как же, Раисочка? Здоровье-то твое ныне...
- Не решено еще, мамаша...
Звонок. То Дорофеин супруг. В тесной прихожей - а дверь в гостиную открыта - принужденно-развязно калошами стучал, ладони потирал и что-то даже будто принимался насвистывать.
И в гостиную вошел. И поздравил тещу с днем ангела. С Раисой Михайловной поздоровался, с Константином, Дорофее жене что-то шепнул, в кресло сел, на Раису Михайловну еще раз поглядел независимо и сказал:
- Ну-с, господа, с морозцем вас.
Никто не ответил.
- А у меня только что занятия кончились.
Кашлянул, снял очки и стал протирать носовым платком.
- А вы чайку-то что же?
И опять Горюнова вдова голову в парадном чепце к Раисе дочери повернула.
- А Зиночка что же это? Аль бабушку забыла?
- Придет, мамаша.
- И то подъедет. Зиночка бабушку не забудет... Ах, внучки. И люблю же я вас. Только не всех я внучат вижу...
Заслезилась, умилилась. Вспомнилось ей, что именинница она ныне, и нарочно ли, нечаянно ли забыла, про что можно говорить, про что и нет.
- Яшенька внучоночек, Витечка внучоночек, Ирочка тоже внучечка... Ах, давно... И приведется ли повидать... Годы мои...
И слезливый восторг смутной любви своей отдала-вылила входящей Зиночке.
- У меня, мамаша, дело. Я лошадей вам оставлю.
Константин стал прощаться. И на ходу поздоровался с входящим Пальчиковым, не взглянув в его лицо.
Зиночка скоро к тете Дорочке подсела. Гладила ласково по белокурым головам ее детей, говорила:
- Птенчиков ваших давно, тетя Дорочка, не видала. Да и вас. Ах да! Расскажите тетя, как вы в Лазарево съездили? Я потом только узнала... вот уж и не вспомню от кого... Ну что там? Как? Ах, давно я в Лазареве не была. И просилась, да муж не едет. Что? Много перемен? Не узнать?
Испуганные Дорочкины взоры из белого жуткого перебежали в гостиную горницу. Тихо сказала:
- Я ведь в первый раз там.
- Разве? Ах да... Ну, как птенчики? Ах, волоски просто прелесть. А у моего представьте...
Разбуженная Дорофея взглядами скользила по стенам родным, но таким противным ныне. И по лицам. Увидела: муж на нее глядит упорно, пальцами по подлокотнику кресла стуча. И ненависть чью-то почуяла: свою ли к нему, его ли к себе... И противен ей стал, противнее всех нелюбимых. Руки побелели, задрожали, когда увидела вдруг детей своих милых, белокурых.
- ...ах да, мамаша; взаправду нездоровится... Но не беспокойтесь. На воздухе пройдет. Просто спала плохо... Нет, нет! Ты оставайся. Дети у бабушки давно не были. Расплачутся. А я, может быть, вернусь... Да, да, к пирогу вернусь. Погуляю. Не провожай, не провожай.
И боялась рыданий души, тут вот где-то, близко-близко бушевавших уже.
На улице, за угол церкви Егория зайдя, с чугунной тумбочки свежий белый снежок захватила в ладонь. И поцеловала. И руки не отнимала, пила холод-жуть белого-нового. Нового ли? Давнего ли? По набережной шла, по забеленной. Красные, желтые листья бугорками-грядками кой-где. Бело-бело. И тихо. А могучая река налево внизу свинцовая. Шла. Направо заборы. А вот и дом. И еще. А вот и дом Макара. Давно уж нет Макара. Но его именем дворец называют. А Дорофея туда, в черные-черные окна подбалконные заглянула, страха своего испугалась. И мимо, мимо. Мокрые от растаявшего снега руки в муфточку засунула.
- Да, да. Пусть как тогда...
И шла к городскому саду и влево, к реке, часто оглядывалась.
- Как тогда. Пусть как в тот день...
А слева в тот день вспомянутый шел Виктор. Мимо Макарова дома прошли, в саду городском сидели. Потом к Антошику. Ах, тот день...
И шла быстро. И губы бессловно двигались. Это Дорочка говорила с Виктором. И оглядываясь, страшилась, когда видела пустоту. Бел-бел откос горы. Но близки старые деревья городского сада. С Волги потянуло. Снег белый, сегодняшний хлопьями нежными, тревожными падает.
Идет-бежит. Вот и скамейка.
- Не та. А эта? Нет. А эта?
И села-упала. И покатилась белой барашковой шкурки муфта с колен. Руки мокрые к лицу прижала крепко-крепко. Рыдала-тряслась.
- Виктор! Виктор! Пусть ястреб кровь мою пьет. Пусть ястребиные когти вонзаются... Виктор! Виктор! Ястреб!
Бессловными думами души себя пытала. И рада была пытке.
- Виктор... Виктор...
И стыдилась-страшилась вспоминать об Антошике.
- Виктор, можно к тебе? Позови. Ну, позови.
И тревожно каркали, тяжело с ветвей снимаясь, черные птицы белой русской зимы.
Плакала бурею ненависти и страсти. И выбил ястреб наседку из гнезда. И в гнездо ее сел. И птенцов пожрал. И Дорочкиной кровью потом упившись, улетел, крикнув, чтоб ждала. И дивились ястребиному полету черные тяжелые птицы.
XXXIIВ Петербурге Степа Герасимов работал и был счастлив. Отдыхая, томился. Вспоминал тогда Юлию, свою давнюю любовь. И ревнуя, и разбивая подчас стаканы то с чаем, то с дешевым вином, кричал стенам своей мастерской на Васильевском разные страшные слова. Потом сам над собой смеялся.
Заказы попадались доходные и не только в отъезд. Всего не проживал. Думая о деньгах, вспоминал Виктора. Да и так часто вспоминал.
«Я тебе, мильонщику, покажу. Свой у меня капитал. У тебя мильон, а у меня две тысячи. А дети наши деньгами будут равны. Вот увидишь, равны будут... Впрочем, и дурень же я. Ни у меня, ни у него детей нет, да и не предвидится».
Думал о Викторе, о Лазареве. После того очень злобился.
«Ну вас всех к черту, дармоедов...»
Но написал в Лазареве два письма. Ответа не было.
- Ну вот, конечно, хам. Одно слово - мильонщик.
Но вот пришло письмо. Несколько строк. Читал слова, и хотелось к Виктору.
Дочитал до конца.
«Привет Юлии».
«Вот подлец. Точно я с Юлией Львовной каждый день...»
И пошел в адресный стол...
- Выбыла в Москву.
А, так...
И стал ждать. И работал, писал заказные образа.
«Увражи[8] - они помогут. Искусство? Оно простит. Смотри, смотри, как мажу... Эх, техника-то у меня!..»
И перед глазами видел Виктора, товарища Виктора. И ему говорил:
- Нет, я не подлец. Цанетти, тот, может, и подлец. А я не подлец. Вот лики эти через месяц в медвежий угол пойдут. Будут на них аршинники бородатые глаза пялить, да мужички-серячки. И пусть. Они у меня по старым образцам, по хорошим образцам, лики-то. А что моего тут мало, выстраданного, так в том честность моя; честность, а не подлость. Я своей-то иконы, может, никакой не написал бы. То есть не не могу, а не хочу. Но ведь лучше же я богомаза-шарлатана. Я им по увражам, грамотно и честно в медвежий угол. Если из тысячи один что понимает там, так и тому удовольствие... Что! Что! Перед собой честность? Коли на то пошло, подлецом-то не я, а ты выходишь, мильонщик несуразный. Я редкий день менее восьми часов перед мольбертом, а кое-кто из белоручек по полгода кистей не берет. Знаем...
И насвистывая, отходил от мольберта и щурился, в кулак глядел, закрывая сверкающий золоченый фон доски.
«Аршинники толстобрюхие! Без золотого фона для них образ не образ...»
Часто-часто вспоминался Виктор. Хотелось неосознанно с ним быть, говорить, работать. Но чтоб не тот Виктор, а какой-то иной, на того в чем-то вовсе не похожий.