Все рассказы - Павел Васильевич Крусанов
– Конечно, меня предупреждали о временной разлуке, вернее, сударь мой, разъятии, всего лишь разъятии, дабы возможен стал между нами любезный разговор. Мне трудно изъясняться, но, пожалуй, правильно сказать об этом надобно так: я ощутила, как меня отщипывают от целого мягкими, словно бы детскими, пальчиками, как старательно лепят из меня человечка, формуя всё, чему надлежит быть у человечка, и в таком виде оставляют одну, – ах, нет же, не одну – с тобой, но от тебя отдельно, в тревожном образе вычтенного. Мне обещано, что это ненадолго, и, уповая на обещание, я скорее должна была бы сказать «в образе слагаемого», каковой воплощала в чудный день нашей единственной встречи, – но сказалось иначе. А разница, пожалуй, едва уловима и состоит единственно в том, что теперь я обладаю памятью целого за тот срок, покуда составляла часть его. Итак, я вновь могу говорить с тобой и сразу хочу признаться, что удивлена твоими словами – до нашей встречи я не имела памяти и, следовательно, ничего не понимала во времени; потом у нас возникла общая память, но, сударь мой, то, о чём ты говоришь, мне до содрогания незнакомо. Признаться, я и теперь ничего не понимаю во времени (извини, речь о сём предмете отчего-то неизбежно пошла) – в герметичном состоянии внимания ему уделяешь по достоинству мало, – а потому изволь объяснить мне: откуда ты извлёк произнесённый тобою порядок слов? Что это значит и почему это важно?
– Я увлёкся предысторией. Всё случившееся в тот вечер, возможно, несёт в себе непонятый смысл, способный кое-что прояснить в наших делах, поэтому место ему в хранилище, до срока, но никак не в Лете, хранящей лишь собственное имя, что, признаться, странно – достоверней было бы безымяние. Разгадка тайны твоего появления бесконечно занимает меня – попытка говорить о ней иначе не имела бы результата. Я взял с собой в дорогу коробку фруктовой соломки и сочинение лже-Лонгина «О возвышенном», однако проводник упрямо не зажигал ламп, и в отсутствие сна и света мне ничего не оставалось, как только хрустеть приятно подгоревшею чайною хворостинкой. Самого чая, который можно пить внакладку, вприкуску и вприглядку, не было ни под какую церемонию. Подражание природе в искусстве, думалось мне, кончается там, где начинается повествование от первого лица. Но это не значит, что здесь с мочалкой караулит гостей катарсис. Возможность взгляда от первого лица показывает лишь зрелость музы – все девять классических, за исключением, быть может, Урании (эта уже стара), так или иначе владеют им, зато самозваная десятая не доросла до первого лица: оно существует в кино в виде чуждого голоса за кадром. Попутно из обломков хрупкой соломки я составлял на столе случайные арабески. По мере усложнения фигур занятие это всё больше увлекало меня, поворачиваясь неподразумеваемой, мистико-материалистической стороной, точнее, предчувствием вполне реальной чудесной метаморфозы: созревания, скажем, помидоров в отдельно взятом парнике от завязи до кровяного плода всего за одну ночь или стремительного заоблачного снижения Луны и пробуждения титанов, – предчувствием, одетым в туман, явившимся вроде бы беспричинно и уж наверняка помимо опыта, но оттого не менее убедительным. Варварская геометрия мертвенно оживала в свете редких станционных фонарей, отброшенном на подвижную сеть листвы, ползла на собственной изменчивой тени, но с возвращением мрака вспоминала место. В слове «геометрия» есть ледяное горлышко – намёк на то самое, лазейка в иную космогонию. В июле, если это был июль, кожа пахнет солнцем и кажется, что жить стоит долго. Май и август кое-что значат и высказывают суждения. Июнь хорошо зажат между гайкой и контргайкой. Остальные месяцы вихляют, как велосипед с «восьмёркой», – по крайней мере на шестидесятой параллели. И всё это – геометрия. Я добавлял и перекладывал соломку, откусывал лишнее – предчувствие внятно режиссировало возведение преображающего знака. Вскоре правильность постройки стала подтверждаться болезненными уколами в области левого виска и общим угнетением затылка, – ложные движения совершались легко и этим с потрохами выдавали своё малодушное бесплодие; попытка прибавить ещё одно измерение показала его избыточность – фигура желала существовать в недеформированной плоскости: раскатанный асфальт, развёрнутый свиток. Наложение внешних углов и линий на внутренние создавало мнимый объём сложнопрофильной каркасной воронки – область физиологии зрения или каприз воображения (справиться у Эшера). С каждой верно положенной соломкой вспышки слева и давление сзади усиливались, постепенно достигая понятия «невыносимо», и вскоре в обморочном бесчувствии воля покинула меня – моими руками знак достраивал себя сам. Дальнейшее можно выразить примерно такой последовательностью образов: мозг стал чёрный, как озеро дёгтя, в нём, пронзив облака и крышу вагона, отразились заводи Млечного Пути, сполохи какой-то дальней грозы, внятный до числа ресниц лик, после чего я вошёл в воронку. Все рассуждения о происшедшем сводятся исключительно к описательным фигурам (причина отнюдь не в скудости терминологии), следовательно, они (рассуждения) размыты, несущественны. Однако олицетворённый, антропоморфный образ знания, вызванного к жизни знаком и мне явленного, отпечатался на эмали памяти столь отчётливо и прочно, что белый огонь пробуждения не сумел засветить его. Когда я очнулся, за окном стояла высокая бирюза, замедляло бег зелёное, потом появилась свежая оцинкованная жесть, рикошетящее от неё солнце и охра, врезающая в пространство прямые углы. Кажется, это была станция. Тому утру я обязан наблюдением: если у человека болит какой-нибудь орган, представляется, что он стал огромным. Я имею в