Олива Денаро - Виола Ардоне
Я стою, вжавшись лопатками в дверь, словно надеюсь просочиться через неё, если хорошенько толкнусь.
– Взяв тебя силой, он просто обязан будет жениться, вину свою, значит, загладить. Не то прямая дорога ему за решётку.
– Но я так не хочу! – что есть мо́чи ору я, снова принимаясь молотить по двери кулаками.
– То есть как это – не хочешь? Женщина без мужа – как ножниц половинка: ни на что не годна, – кажется, будто я слышу голос матери.
Старуха берёт меня за руку, подводит к зеркалу. Я, совершенно обессилев, покорно, словно маленький ребёнок, бреду за ней. На столике у трюмо покоятся останки розы, которую я сжимала в руках. А по моему узкому смуглому лицу с высокими скулами и большим ртом, отражённому в трёх зеркалах, катятся слёзы.
– Не плачь, деточка, слезами дела не поправишь, – её лицо возникает в зеркале рядом с моим, и на мгновение мне кажется, будто я знаю, как она выглядела, когда была молодой. – Слезами дела не поправишь, – повторяет старуха, затушив сигарету в пепельнице. «Уйми дрожь сердца, что томится по мне», – звучат последние слова песни, и снова наступает тишина. – Этот, другой, тысяча других – разницы нет, – изрекает она. – Сперва больно, конечно, а потом... потом уже ничего не чувствуешь.
40.
Всю ночь я боролась со сном, опасаясь, как бы тот человек не застал меня беззащитной. Совсем как в детстве, ожидая прихода покойников. «Молчание и послушание», – говорила мать, а я лишь таращила глаза, вглядываясь в темноту.
Наконец, уже ближе к рассвету, – шум мотора, хлопанье дверец и голос:
– Женщина, как роза, принадлежит тому, кто сумеет её сорвать.
Он останавливается в дверях, и я, скорчившись посреди кровати, подтягиваю колени к груди, будто в раковину прячусь. Он делает шаг к трюмо, хватает за стебель цветок, почти лишившийся лепестков, лихо вскидывает вверх.
– Ты красива, как роза: свежая, благоухающая – помнишь? Даже ещё красивее: эта за день увянет, а ты так и останешься нераскрытым бутоном. Первой красавицей в городе, – запнувшись, добавляет он, и я вдруг вспоминаю слова, что сказала мне перед расставанием мать.
Красавица или нет, я не знаю, потому и предпочла бы родиться мальчишкой, как Козимино. Ему-то не станут рассказывать, каков он: мой брат и сам прекрасно это знает. Но женское тело – бремя.
– Я для тебя материны простыни велел постелить, – шепчет он, коснувшись ткани кончиками пальцев.
А я так и лежу, уткнувшись головой в плечи. Не двигаюсь, не говорю, не дышу. Как баббалучи.
– Это тебе, – он, усевшись на кровать, кладёт на подушку картонную коробку. – Давай, открывай. Ну же! – теперь в его голосе нетерпение, но я лежу не шелохнувшись, так что крышку ему приходится снять самому.
Вот и они, подарки покойников, думаю я.
– Чистый шёлк, в столице такое самые модные дамы носят. Тонкая работа. После наденешь, как выходить станем, вместо шали своей драной.
После. Для меня за этой дверью есть только до и после. Она – граница, которую я не хочу пересекать, потому что граница эта – внутри меня, она – тоже я.
Он дотягивается до моей ступни. Рука пробегает по подошве, вползает между пальцами, как давным-давно делала мать, вычищая песчинки. Я чувствую кожей тепло его губ, нежных, как хлебный мякиш.
– Ноги твои я целую, моя королева. Роза, роза свежая...
Губы медленно взбираются выше, к лодыжке, он тянет меня к себе. Я вцепляюсь в бортик кровати, внезапно обнаружив, насколько устала, обессилела.
– Разве могла подобная красавица достаться тому, кто её даже не видит? Едва я узнал, что ты помолвлена со слепцом, тут же решил тебя спасти, – его руки добираются до подола юбки, касаются моих колен. – Принцесса среди свинопасов, – бормочет он, снова бросаясь целовать лодыжки, икры. Потом, схватив меня за бёдра, тянет, рвёт что есть силы. Пальцы разжимаются сами собой, и я скольжу к нему, как баббалуча, лишённая раковины. Его лицо так близко, что я чувствую сладковатый запах жасмина.
– Если отпустишь, я никому ничего не скажу, – шепчу я. – Просто вернусь домой, тихо-тихо.
– Выйдя отсюда, ты будешь моей женой. К счастью для тебя... и для меня, – усмехается он.
Я лежу навзничь на кровати, по-прежнему закутанная в материну шаль, и не двигаюсь. Сквозь щель под крышей острой иглой проникает холодное рассветное солнце, освещая его потное лицо, расстёгнутую на груди белую рубашку, зачёсанные назад кудри, полуприкрытые глаза. Прижав мои руки к матрасу, он тянется ко мне, но едва в нос бьёт запах его кожи, я отворачиваюсь.
Если покойники застанут тебя неспящей, утащат за ноги прямо в могилу, говорила мать, и всё же я лежала под простыней, открыв глаза и навострив уши, чтобы услышать даже самый тихий звук. Говорила, мол, не боюсь покойников. Хочу их лица увидеть. И ничего плохого они мне не сделают.
Отпустив наконец запястья, он обеими руками обхватывает мою голову, разворачивая к себе. Я закрываю глаза и жду, не двигаясь, словно он по-прежнему меня держит. А он, склонившись ко мне, прижимается губами ко лбу, как делал отец, желая доброй ночи, потом целует глаза – сперва один, затем второй, касается уха, щеки. Тёплый мякиш спускается к правому уголку моего рта и там замирает. Подбородок упирается в ключицу, волосы щекочут скулу. Какое-то мгновение мы даже дышим в такт. Потом он что-то бормочет, но слишком тихо, что услышать.
– Я. Хочу. Домой, – шепчу я ему на ухо.
Он кривится, будто осой ужаленный, отшатывается, в бешенстве вскакивает на ноги и, схватив меня за уши, орёт:
– Да что за блажь тебе в голову взбрела? – потом, осёкшись, продолжает тем же мягким тоном, что и раньше, разве что голос дрожит от ярости: – Как ты не поймёшь? Тебе на роду написано со мной быть! Я это с тех самых пор знаю, как ты девчонкой кончик ножа, в рикотте с сахаром перепачканного, облизывала. А ты? Только и знаешь, что подзуживать! Я от этого твоего