Николай Лесков - Чающие движения воды
– Не будет, крошка, не будет. Как она смеет смеяться. Мы возьмем с тобой хворостинку, да зададим ей такой смех, что она у нас…
Мальчик, слушая это утешение, начал улыбаться, воображая, как дядя прогонит насмешливую Неверку, и в то же время все ближе и ближе прижимался под крыло к Пизонскому.
– Высекишь ее, дядя?
– Высеку, агнец, так больно, больно высеку…
– Дядя!..
– Что, голубчик?
– А если она и после будет опять смеяться… Дядя! дядя! – заговорил ребенок, начиная дрожать и озираться. – Дядя, она… засмеется… Ай! вон, вон она! она смеется, смеется!
Дитя, одним движением рук, сбросило с себя свой эффектный плащ и, дрожа, указывало обеими ручонками на темный куст, из-под которого высовывалась курчавая белая морда Венерки с складками на губах, которые обыкновенно выражали ее улыбки.
Пизонский вспыхнул. Отодвинув от себя ребенка и схватив первый попавшийся прут, он бросился за собакой.
Жаркая погоня за Венеркой увела Пизонского на добрые пять минут от его кущи; а в это время его питомец торопливо сорвал с себя всю свою ливрею и в самом возбужденном состоянии бросился к берегу, словно заяц, преследуемый раскрытою лапой сильного филина.
Заметив бегущего ребенка, Пизонский переменил свое направление и, покинув погоню за Венеркой, бросился к своему питомцу; но тот, увидав, что его преследуют, пустился еще шибче и, достигнув берега, со всего разбега бросился в реку.
Пизонский остолбенел: река была глубока, и ребенок очень легко мог утонуть в ней; а на берегу, да и во всем городе уже не было видно ни одной души.
Минута была отчаянная. Но выросший в близкой дружбе с природой, мальчик оказался гораздо сильнее, чем предполагал его пестун. Упав в воду, он торопливо заработал ручонками и поплыл к противоположному берегу. Пенистые брызги били вокруг его во все стороны целыми фонтанами и совсем скрывали его маленькое тельце от глаз Константина Ионыча.
Не размышляя ни одной минуты, Пизонский бросился в воду во всем своем одеянии, но, услышав внезапный взвизг ребенка, остановился по пояс в воде. Ему представилось: а что, если дитя перепугается, если испуг сожмет судорогами его мышцы и он пойдет ко дну?
Пизонский закрыл руками глаза и наклонился головою к воде.
В великом страхе он только прислушивался к плеску воды, и когда плеск этот затих, он принял руки от глаз и, восклонив голову, увидал, что дитя благополучно переплыло на ту сторону и уже цепляется ручонками за скользкий глинистый берег.
Этой минутой Пизонский не медлил: он быстро рванулся вперед и поплыл вдогонку за беглым питомцем. Но старые члены дяди Котина работали плохо, и прежде, чем он проплыл половину реки, питомец его уже выбрался на берег и в мокром бельишке понесся во всю прыть вкруть по Крестовой тропе. Константин Ионыч хотел кричать, хотел удержать дитя ласковым кликом, но в тот самый момент, как он, плывучи, раскрыл свои дрожащие губы, их заткнула какая-то белая, мокрая тряпка.
Это была Венерка, которая оплыла хозяина мимо самого его носа и, легко выскочив на берег, в десять прыжков догнала своего фаворита.
Когда Робинзон с большими усилиями выбрался кое-как на берег, ни ребенка, ни собаки не было уже и следа.
Весь мокрый, взволнованный, старик еле плелся по тому направлению, по которому так быстро умчалась беглая пара. Пот покрывал и без того мокрое лицо его; рубашка его дымилась. Не помня себя, он обежал весь город; заходил всюду, где только мог предполагать укрывшимся своего сиротку; спрашивал его во всех домах, где было хотя малейшее основание ожидать его встретить, и все это было тщетно. Ни мальчика, ни собаки никто не видал и в глаза.
Унылый и расстроенный, Константин Ионыч, возвращаясь домой, встретил только одного человека: это был отец Туберозов. С ним Котин разговорился и рассказал ему свое горе.
Протоиерей слушал рассказ Пизонского молча, положив подбордок на набалдашник своей трости – как мы в свое время узнаем, исторической трости, – и когда Константин Ионыч окончил свой трагикомический рассказ, отец Савелий вздохнул и сказал: век наш ветхий выдает нас с тобой, старина, в поношение неверкам. Пойдем и уснем – авось утро будет еще мудреней вечера. Пойдем: луна на небо всходит, а небо хмуриться начало. Пойдем.
Они сошли вместе к реке и у моста расстались.
XXI. Далекие сосны своему бору шумят
Расставшись с отцом Туберозовым, Константин Ионыч должен был снова перебраться на свой остров вплавь, потому что его маленькая лодочка была привязана у кольев по другую сторону бакши. Он так и сделал.
Сперва переплыв реку и выйдя на остров, он прямо прошел к своей куще; заглянул под все сарайчики; обшарил все углы в шалаше и в хибарке: нигде не было и знака следа беглых, которые, по соображению Пизонского, могли возвратиться сюда во время его Поисков в городе. Он влез на верх шалаша, где была раскинута широкая белая кошма, на которой лежали три небольшие подушки в темных ситцевых наволоках. Малвошки и здесь не было. Два находившиеся здесь изголовья были совершенно пусты, но на третьем помещалась голова взрослого человека, тщательно закутанная старым ватным халатом.
Это был муж Глафиры, Митрофан Маслюхин.
– Пуша! – проговорил, наклонившись к нему, Пизонский.
Маслюхин еще не спал и, повернув лицо к заречью, глядел на гаснувшие один за другим огоньки в зареченских окнах..
– Ты, дитя, не видел Малвошки?
– Нет, не видал, – отвечал Маслюхин.
– Боже мой милый! Боже мой милый! – прошептал Пизонский и, заглянув через голову в глаза Маслюхина, спросил: – Чего же ты, младенец, не спишь?
Маслюхин потянулся, опрокинулся лицом в подушку и тихо уронил:
– Я глядел за реку.
– Чего?
– Там… огонь у нас дома… свечечка в Глашиной спальне горела…
Пизонский приподнял обеими руками голову племянницына мужа. Маслюхин не сопротивлялся, но только крепко сжал закрытые веки. Из-под одного из них выбежала крупная слеза, сверкнула живым серебром по щеке и пала на спартанское ложе, а другая выкатилась тихо из другого глаза и остановилась на дрожащей реснице.
Выплывшая в эту минуту из разорванного облака луна на мгновение осветила эти слезы и снова скрылась за черной завесой. Ночь грозила ненастьем.
Константину Ионычу было не до сна и не до покоя. Где теперь его мальчик? Где будет крыться бедное дитя, если к полуночи хлынет студеный ливень, разразится гроза и заблещут змеями трескучие молоньи? Может быть, он где-нибудь там на горе притаился, как кролик, за камнем и спит, обнявшись с собачкой. Хорошо, если Бог, который берег его, когда он ничего не знал о Боге, сбережет его и ныне, когда детские уста ребенка уже научились лепетать его имя. А может быть, теперь, бедняжка, в страхе сидит, прикорнувши в канавке, и плачет, и плач его волк из оврага услышит… О, Боже мой! Боже! Дитя мое! где ты? где ты теперь, мой ребенок?
Пизонский шибко шел по своей роскошной бакше, спотыкался на гряды, путался в овощах и, ломая руки, звал без отзыва ребенка.
А ночь становилась все темней и темней: мелкие тучи бродили, как овцы, и, сдвигаяся плотною массой, все тесней и тесней укутывали небо. Дождя не пало до сих пор ни капли, но вдали за горою, за черною массой пустого деевского дома, скользила сухая зарница и порой где-то далеко гудели раскаты сердитого грома.
Пизонский подошел к тому месту, откуда несколько времени тому назад спрыгнул в реку ребенок, и сел на бережку, обхвативши руками колени.
Он ждал, что ребенок встоскуется, вспомнит о теплой кошме, о подушках под липой и придет; но он ждал напрасно. Проходили часы, час за часом, и усталые глаза старика ничего не открывали ни на реке, ни на темных обрывах берега, с которых он старался ни на одно короткое мгновенье не сводить своего взора. Пизонский теперь уже не замечал погоды, которая разыгрывалась очень неспешно. Он не замечал, как стучившееся небо закапало тихим дождем; не слыхал, как этот дождь защелкал крупными каплями по широким листам лопуха; не видал, как закивали во тьме своими вершинами липы черноземного острова и начали кланяться высоким соснам песчаного берега. Его тихой душе было несносно то состояние смятенья, которое вносилось в нее с некоторых пор неспособностью понять, что такое около его творится. Незлобивый дух старика не склонен был обвинять в чем бы то ни было хотя бы одну преступную душу – он только лишь трепетал, видя нелады и недовольство. Видя распри и несогласие людские, Пизонский искал их причины не в характерах и в нравах людей, а в мелких случайностях. Соболезнуя об этих случайностях, он ждал только, чтобы они как можно скорее минули, и непременно верил, что они минут. Несогласия Глаши были для Пизонского самыми сильными страданиями. Это было лицо, которое он любил с самого его детства; он сам возлелеял и выкормил эту женщину, чуть не как пеликан, растерзывая для нее грудь свою… И она несчастна! чем? чем? Чем она несчастна? Все сталось по ее воле и по ее хотению, а разве можно быть несчастным, когда все становится по воле нашей? Разве он не был счастлив превыше всех на земле сущих, когда достигал хоть одной из своих скромных целей? Бедняк не умел и представить себе разницы между прямою простотою его целей и запутанною неясностью людских стремлений. Забота о хлебе и потребность любить бескорыстной любовью беззащитное детство руководили всей его жизнью, и он не умел представить себе ни иных забот, ни иных потребностей. Зачем это Глаша томится? о чем она плачет? Отчего они оба несчастливы с мужем? Отчего не сидит она так над своими детьми, как сидел он лет двадцать назад такою же ночью над Милой и Глашей и грел их своею старческой грудью? Все это непонятно Пизонскому; все это смущает его ум и гнетет его душу. Неужто всем им труднее его поладить со своею судьбою?