Юрий Буйда - Город Палачей
"Это, конечно, идиотизм, - признался он как-то мне после очередной такой уборки. - И порядок в ее комнате мне совершенно не важен. Но я не умею любить мертвых. А ее я люблю. Вот хотя бы так, как я это делаю. Зубной щеткой".
Нет, он не был идиотом, помешанным на порядке. Он был часовым мастером. Хорошим часовым мастером, справлявшимся с любыми неисправностями или поломками в часомерных механизмах. Он бесплатно починял школьные приборы вроде барометров или химических весов. Но когда к нам заявилась однажды пьяненькая Катерина Блин Четверяго, выполнявшая - помимо множества иных функций - еще и обязанности свахи, он выслушал ее на крыльце, улыбнулся и запер дверь, чтобы вернуться к любимейшему своему занятию чтению. Читал же он книги, до которых тогда я, жаднейший до помешательства читатель, просто не дорос. А когда я спросил его о Боге (это было эхо школьной трепотни и учительских атеистических внушений), он закрыл своего Монтеня и со слабой улыбкой произнес: "Кажется, еще мой отец сказал, что люди придумали Бога лишь затем, чтобы примирить безмозглую бесконечность космоса с безумной непомерностью человека". И после непродолжительного молчания вдруг добавил: "Но это и был величайший подвиг в истории человечества".
Под портретом матери висела толстая голубоватая бумага в рамке с надписью, которую - явно из милосердия ко мне - он начертал по-русски: "Мы никогда не живем настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано, и так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая о единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего. Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель - будущее. Вот и получается, что мы никогда не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем".
Я запомнил этот 172-й фрагмент Паскаля наизусть, хотя смысл этих слов еще долго не доходил до меня, заслоненный садоводческим оптимизмом Жюля Верна или плоскостопым юмором Вольтера.
"У нее были рыжие глаза, - сказал однажды отец о моей матери. - И она слегка так косила..."
Он сделал неопределенный жест у виска и улыбнулся.
В одном из писем Пушкина я наткнулся на характеристику будущей жены поэта: J'epouse une madonne louch et rousse. Косоглазая и рыжая мадонна. Моя мать была косоглазой и рыжей мадонной.
Ханна не была косоглазой, но на ее радужке проступали какие-то рыжеватые пятнышки.
- Неужели ты ничего не помнишь о маме? - удивлялся отец. - Впрочем, ты был такой крошечный...
Иногда во сне я видел узкую цепочку следов на прибрежном песке, быстро заполнявшихся блестящей водой, и понимал, что это ее следы.
От отца я узнал, что когда маме было особенно плохо, она клала за щеку камень. Небольшой камень. После смерти отца я стал спать с камнем за щекой.
Кто, кроме меня, мог бы согласиться работать в библиотеке? И кому, кроме меня, именно сейчас так позарез нужно было разобраться в своих чувствах, сновидениях и надеждах?
В раннем детстве мне довелось раза два или три отлежать в нашей маленькой больничке с ангиной, пока гланды наконец не удалили, - но именно тогда, наверное, и научился я передавать словами привидевшееся во сне. Скучно было слушать мужчин, которые, закуривая первую папироску, вспоминали, что видели во сне много мышей - к чему бы это? Или вот тесть пьяный в канаву свалился, а в канаве сторублевок - что говна. К чему бы? Да наверняка, гад, прячет денежку от родных, известный жмотяра. Хотя говно во сне - к добру.
Если же изредка, спохватившись, интересовались моими сновидениями, я отделывался пустыми фразами. "Ничего не помню. Бегал куда-то. Птиц видел. Галину Просовну без носа". Мужчины хохотали: у этой несчастной дурнушки нос был необыкновенной длины и белизны, поэтому они и придумали историю о ее прошлых гнусных любовных связях, разрешившихся сифилисом и провалившимся носом, который и пришлось заменить идеальным фарфоровым протезом. Она была добрейшая и очень опытная медсестра.
На самом деле именно с тех пор меня преследовали три сновидения. В первом я со всех ног от кого-то убегал, и бежал я почему-то босиком, то есть в одних носках, не успевая по-настоящему разглядеть высокие красивые улицы, множество интересных людей, которые пытались остановить меня, спрашивали мое имя, и я выкрикивал на бегу первое, что на ум приходило (muta nome perche muta lato), жалея до слез, что не могу познакомиться с этими людьми, а еще больше жалея - что не могу даже наскоро полистать множество разных книг, лежавших грудами на скамейках, в подъездах домов, просто посередине мостовой, хотя и понимал, что это как раз те книги, прочитать которые я всегда мечтал, и не будет мне никакой жизни, пока я до них не доберусь, - но какая-то сила побуждала меня бежать и даже на ходу перепрыгивать какие-то канавы и неширокие пропасти, на дне которых копошилась своя, и тоже - страшно интересная жизнь, и к ней стоило хотя бы присмотреться, но делать этого было нельзя, потому что все чаще над моей головой начинали посвистывать камни, и надо было еще, вдобавок ко всему, от них уворачиваться, ведь я-то знал, что если Эркель задумает не просто попугать, а именно попасть в меня камнем, то попадет непременно...
В другом сне я всякий раз выступал в новых ролях. То есть меня всегда принимали за кого-то другого, за человека, о котором я ни сном ни духом. Меня вдруг хватала на улице какая-то женщина, называла чужим именем и тащила за собой, не слушая моих объяснений, и вталкивала в какой-то коридор и что-то громко выкрикивала. Пользуясь полутьмой, я вприсядку уползал в ближайшую дверь и оказывался в совершенно незнакомом дворе, у порога стояла машина с работающим мотором и открытой дверцей. Шофер торопливо отшвыривал сигарету, вталкивал меня в кабину, совал в руки оружие, предупреждая, как оно опасно, хотя я-то видел, что на самом деле никакое это не оружие, а сумма квадратов катетов или даже режущее по живому слово - гипотенуза, и мы мчались, резко поворачивая, и водитель то и дело оглядывался, потому что опасался погони, и на каком-то повороте в нас вдруг начинали стрелять, мертвый шофер повисал на руле, а я замирал на месте, пока убийцы не убедятся, что все в машине мертвы, и как только они уходили вон, я выталкивал тело мертвеца на асфальт, садился за руль и выжимал сцепление. Я мчался вперед, резко тормозил перед поворотами в узкие проулки, курил какую-то папиросу, вкуса которой не чувствовал, выезжал на широкий ночной проспект, по которому катились - все в бликах неоновых огней, фар и звезд тысячи лаковых длинных машин, и все ехали в одну сторону, не замечая меня, потому что я вел такую же длинную лаковую машину, и вот поток набирал скорость, и я понимал, что не выдержу той гонки, и, бросив автомобиль, скрывался в подъезде, где меня хватал за руку незнакомый рослый мужчина и, прошептав со вздохом облегчения: "Наконец-то!", тащил куда-то наверх, выше и выше, пока мы не оказывались на самом верху огромной башни, с высоты которой был виден весь город - бескрайний, громадный, весь в огнях и потоках блестящих машин, - мужчина со сложенными на груди руками удалялся, а я приближался к краю крыши и видел внизу хохочущих людей, указывающих на меня пальцем, что-то жующих, в странных нарядах, в обнимку с голыми девушками, и я, вдруг широко раскинув руки, бросался с умопомрачительной высоты вниз, в эту вспененную толпу, и это было не страшно, - страшно было скорее уж им, тем, что внизу, - и летел, тяжелея с каждым мигом, пока не открывал глаза на собственной больничной койке и несколько секунд, а то даже и минут, ждал, когда войдет кто-нибудь в белом халате - им-то я доверял - и назовет меня настоящим именем...
А третье мне, можно сказать, навязал один больной, лежавший в углу у окна, чтобы вольнее курить было, - примечательный, как казалось поначалу, лишь своей фамилией - Пиво-Долливальский. Он всегда носил при себе паспорт, где эта нелепая, смешная фамилия, невесть из какой мышиной норки русского языка выскочившая, выбежала и разлеглась черным по белому. Пиво-Долливальский Антон Антонович, не любивший, разумеется, пива, но куривший папиросы одну за другой, пуская дым в приоткрытое даже зимой окно. Однажды, когда в палате выключили свет и отзвучали последние анекдоты и невероятные истории, - телевизор только-только обещали поставить в общей комнате отдыха напротив столовки, - Антон Антонович закурил свою очередную папиросу и, выпустив струю вкусного дыма в окно, сказал, что со сновидениями и памятью нужно бороться так же, как с гриппом или сердечной слабостью. "Ими можно научиться управлять, - просипел он. - Силой воли". С этой целью Антон Антонович мысленно создал хитро разветвленный разноуровневый лабиринт, в который отправлялся прогуляться с каким-нибудь именем или воспоминанием. Они шли широким коридором, вымощенным булыжником, сворачивали в узкие лазы, оказывались в пустынных зальчиках с низкими потолками и осыпающимися лестницами, ведущими в неглубокие бассейны, наполненные сухим песком, в котором ноги увязали по колено, потом взбирались наверх по крутым ступенькам, расстояние между которыми становилось все шире, пока наконец не приходилось прыгать в овальное отверстие и ползти во тьме, где, помолчав, добавил Пиво, гнездится только слизистая тьма со своими больными и страшными детенышами, - после чего выбирались в узкий кривой коридор с земляными стенами и бросались бежать со всех ног, потому что опасность подстерегала со всех сторон: в темных провалах тускло горели чьи-то глаза, мимо проползали гигантские слепые змеи, а то и нужно было на цыпочках пройти по стеночке круглого зала, под куполом которого в пыльной паутине ждал своей жертвы ядовитейший паук, пока наконец не поступал сигнал к отходу, и тотчас нужно было вновь лететь со всех ног, задыхаясь, а позади обрушивались стены и потолки, гасли тусклые глаза и светильники, и - это было ясно - лабиринт норовил свернуться, сложиться, сжаться в комок, уменьшиться до ничтожной черной коробчонки - меньше спичечной, гораздо меньше, и ты успевал проснуться, весь в жарком поту и с кровью из носа, а все остальное оказывалось там, в жалко свернувшемся лабиринте, черном и непроницаемом. "После этого, громко прошептал Антон Антонович, - хоть каленым железом пытай - ничего не вспомнишь, ни имени, ни факта. Не потому, что ты такой стойкий, а потому, что действительно все, что знал, погребено там, в черной коробчонке".