Аполлон Григорьев - Воспоминания
В нем была способность обманывать себя, отрекаться от своего я, переноситься в предметы.
Он был художник, в полном смысле этого слова: в высокой степени присутствовала в нем способность творения…
Творения — но не рождения — творения из материалов грубых, правда, но внешних, а не изведения извнутри себя порождений собственных.
Он не знал мук рождения идеи.
С способностию творения в нем росло равнодушие.
Равнодушие — ко всему, кроме способности творить, — к божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником.
Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни…
Страдания улеглись, затихли в нем, хотя, разумеется, не вдруг.
Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался… Широкие потребности даны были ему судьбою, но, пущенные в ход слишком рано, они должны были или задушить его своим брожением, или заснуть, как засыпают волны, образуя ровную и гладкую поверхность, в которой отражается светло и ясно все окружающее.
Но я говорю тебе, что это сделалось не скоро, Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства.
Я любил его с безотчетною, нежною, покорною преданностию женщины — и теперь даже это один человек в целом свете с которым мне не стыдно было бы предаваться ребяческим, женским ласкам. Я боялся за него, я проводил часто ночи у его постели: стараясь чем бы то ни было рассеять это страшное хаотическое брожение стихий его души. Чем бы то ни было — без ограничения. Это было смирение, простиравшееся до самоуничтожения, это было убаюкивание, простиравшееся до лжи…
Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за, якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы, не думая, что вместе с этим развивалось в нем равнодушие.
Я убеждал его жить не для себя, но для своего призвания, как будто бы призвание не бесплодно, когда оно живет на счет жизни, как будто бы нужны миру слепки с него!
Я был нянькою, любовницей, женщиной для этого человека, и он знал это: он терзал меня!
И когда, в замену своей преданности, моя мужская натура требовала такой же, он убеждал меня в небытии моей мужской натуры, моих огненных стремлений, моих безумных потребностей.
Я был одинок… я был чужд всем, ибо знал, что все, кому бы а ни открыл себя, назвали бы меня безумцем.
Он не звал меня безумцем, он сделал лучше, он поселял во мне сомнение в моем безумии.
Он не говорил мне: «Ты сам не знаешь, чего хочешь!». Нет! он говорил: — «Ты ничего не хочешь, ты играешь комедию».
И между тем таким же смехом, такою же ирониею встречал он все мои попытки мириться с требованиями мира, с знанием мира, с деятельностию мира. Ему равно не хотелось, чтобы я подходил под общий уровень, потому что в таком случае я перестал бы понимать его.
Он смеялся цинически над моею жаждой веры, убеждая меня, что я слишком умен, чтобы верить во что-нибудь, — и положительно не верил существованию во мне способности заняться чем-нибудь определенным на свете. В последнем он был прав.
Он любил меня потому, что я был необходим для него; смеясь над моими страданиями, он переживал их, как переживает зеркало отражающиеся в нем предметы; он любил не меня, но мою способность к хандре, к страданию.
Есть люди, которые думают, что можно мыслить так и жить иначе, которые готовы слушать оправдание злодеяний, пожалуй, и которые первые бросят камень за малейшее уклонение от обыкновенного пути.
Он с спокойной совестью поддерживал во мне мое мышление; он в минуты злой досады анализировал мне самого меня и доказывал, что у меня нет привязанностей, что у меня нет сердца, нет личности.
О! состояние безличности страшно!
И я был в этом состоянии, был долго, до того долго, что сам начал было сомневаться в существовании у себя личности… что привык даже к этой мысли.
Тогда на меня налегла всею тяжестью невыносимая, убийственная апатия. Да и как же иначе? Я был так изнурен бесплодной борьбой с тем, что казалось мне противным долгу в моей природе, что должен был успокаивать себя хоть забвением о своем вечном враге, о своей бедной душе, о ее ненасытимой жажде…
Но не дано было мне забвение — и не в чем было мне забыться!.. А я все ждал чуда, все ждал спасения.
И чудо сбылось.
Да! то было чудо — то было исполнение ожидаемого, оправдание стремлений живой души, первый успокоивающий ответ на ее мучительные вопросы…
Ответ — данный небом, но перетолкованный землею!
Я помню старый, простой, бедный храм*, с почерневшими образами, выглядывавшими мрачно из старинных серебряных окладов, тусклый свет лампад, однообразное пение, однообразное, как стоны рыданий человека о своем падении, смиренное, как моление ожидающего… Моя душа так сходна была с этим храмом… как этому старому храму, были ей чужды все иные звуки, кроме стонов падения… Кругом стояла и молилась толпа; но зачем она стояла? о чем она молилась? Она пришла оскорблять святыню храма смерти своими молитвами о благах жизни, она пришла ругаться над падшим духом в его сокровенное убежище, где распростерся он у подножия креста, приявший зрак раба, оковы преступника… Мне было тяжело: мне хотелось взять бич и изгнать продающих и купающих, мне хотелось быть один на один с невидимым духом старого храма. Я был один, один, как первый падший, — пока луч упования не осветил для него креста, на котором заклала себя Вечная Любовь!
Но вдали ото всех, хотя коленопреклоненная со всеми, стояла женщина.
Мне не забыть никогда этого лица, правильного, бледного, озаренного глазами, которых цвет угадать было можно, только вглядевшись в них пристально, глазами с двойственным светом, то тихим и грустным, как влажный взгляд грешницы, то ярким и светлым, как взор кудрявого ребенка, беспечно порхающего за мотыльком, — мне никогда не забыть этих черт, неуловимых в самой правильности, тонких, прозрачных, подвижных, этой улыбки, исполненной лукаво-детского кокетства…
И эта женщина предстала мне кающейся Магдалиной, обнявшей крест распятого Учителя.
Она была прекрасна — как мраморное изваяние, — она была прекрасна, стоявшая на коленях, как прекрасное создание, падшее перед своим мастером… Она была прекрасна в этом мрачном и бедном храме, как лучшая жертва греховного мира своему Искупителю. Она была прекрасна, как смирение и надежда.
Я также упал на колена, я также начал молиться. Я также смирился, ибо поверил в красоту и счастие. Но когда она встала потом, когда, величавая, как царица, легкая, как воздушная тень, проходила она сквозь толпу, и когда за нею несся шопот порицания, шипение клеветы — я гордо поднял голову… Я поклонился в ней оклеветанному и падшему, я был равен с нею, — я один мог подать ей руку.
И вся жизнь моя стала ожиданием появлений этой женщины, и после каждого появления я был счастлив лихорадочным воспоминанием об этом появлении.
По целым дням лежал я в забытьи, припоминая ее черты, ее легкую походку, слыша волшебные звуки ее голоса. Образ ее был неуловим для меня: с каждой новой встречею я падал в прах перед этим образом — и возвращался успокоенный, блаженный вполне, унося с собою еще новую, прежде не замеченную черту.
Я таял и был счастлив тем, что я таял, вся жизнь являлась мне горением… С нею замолк мой ропот на одиночество, на бесплодность моей жизни. К чему мне был тогда мир? кругом меня роился мир призраков, я утопал в блаженстве созерцания, я уничтожался, я истощался в этом блаженстве, и истощение сил казалось мне единственным их назначением.
Я помню утро… светлое, весеннее утро, голоса первых жаворонков в свежем и легком воздухе, — помню встречу с нею, всегда одинаково прекрасною, всегда величавою и стройною, помню опаляющий взгляд, упавший на меня случайно и снова опущенный в землю, помню младенчески ясное, беззаботно-довольное чувство, владевшее мною в это утро… чувство свободы, чувство любви, чувство жизни без завтра.
Я помню ночи, долгие, теплые летние ночи под заветными окнами простого, смиренного домика, трепет ожидания, лихорадочную дрожь страсти и безумный, неистовый восторг при появлении прозрачного профиля, оттененного черными локонами, освещенного голубыми глазами сияющими, но равнодушными, как сияние дальних звезд.
Я помню зимние вечера в душной комнате, с нагоревшей свечою, с однообразным треском мороза на крыше, с напряжением создать перед собою неуловимый, ускользающий образ, с блаженною тоскою страсти, с молодою жаждою счастия, любви, жизни, с детской доверчивостью к картам, раскладываемым старою нянькою.
О, да! я долго был мечтателем, я долго истощал силы в бесплодных страданиях — я долго жил в мире призраков, я бы, может быть, стал равнодушен ко всему божьему миру, ежели бы случайное столкновение с ним не разбудило во мне дремавшего сочувствия.