В Маклаков - Из воспоминаний
Одновременно закрылся для меня и соблазн студенческой деятельности. Та открытая общественная {161} работа, которая в 1889 г. меня очаровала в Париже и которую я наивно старался перенести в наши условия, была затруднена новой политикой университетских властей. А это стало менять и студенческое отношение к ней. "Легальность" стала не привлекать, а отталкивать, в студенчестве воскресали прежние симпатии к революционным приемам. Они меня не пленяли и раньше, а теперь были закрыты данным мной попечителю обещанием, по крайней мере пока он оставался на своем посту. Это и была другая причина, почему я обращался к науке.
А главное я за эти три года кое-чему научился. У меня не было заносчивости тех "детей", которые себя противополагали "отцам", обвиняя их в "отсталости" или "трусости". Я не считал молодое поколение руководителем общества. Не воображал, что организация землячеств в России есть решительный шаг к государственному самоуправлению, да еще в международном масштабе. Нам стало понятнее настоящее положение старших и мы с сочувствием следили за тем, как они работали в настоящих условиях, стараясь отстаивать то, что было добыто в 60-х годах. Для них смена еще не явилась. У меня лично начиналась новая полоса жизни, переход от "студенчества" в "общество". Об ней я и хочу сейчас вспомнить; она предопределяла дальнейшее.
Первым шагом на этой дороге сделалось мое сближение с кружком Любенкова. О самом старике, патриархе мировых судей Москвы, я говорил в книге "Власть и общественность". Сейчас буду говорить не лично о нем. Меня привел к нему Н. В. Черняев, с которым я познакомился через толстовцев и который становился в это время самым близким другом моим. Кружка, который группировался когда-то около семьи Любенкова, его дочери и сыновей, я уже не застал; памятью о нем оставалась только фотография его членов. Они все по всей России разъехались на {162} работу.
Раз на охоте, в Воронежской губернии, у своего товарища Богушевского, я увидал на стене эту группу, где я узнал Тумановского, бывшего в то время уже председателем Задонской уездной управы. Жизнь разбросала повсюду первоначальных членов кружка, но его традиции сохранились. Они все были "народолюбцы", тем, что тогда называлось народничеством. Их задачей было народу служить так, как он сам от них этого ждал; они не претендовали создавать "авангард" и быть в нем "руководящим ядром". Не считали, что крестьянин есть мелкий буржуй, что будущее России в индустриальных рабочих и пролетариате. По теперешним взглядам этот кружок был уже "отсталым явлением". Когда позднее появились марксисты, вели споры с народниками, и Туган-Барановский доказывал в Юридическом обществе пользу для государства высоких цен, кружок был на стороне "старовера" А. И. Чупрова, который защищал служение непосредственным интересам народа, по его пониманию. Кружок был вдохновлен Реформами 60-х годов. В их рамках он хотел быть России полезным. Он не думал, что введение конституции и четырехвостки в России было бы сейчас не только волей, но и пользой народа. Сплоченного кружка уже не было, когда Освободительное движение началось; не могу судить, как бы они с его лозунгами к нему отнеслись. Однако помню, как в это приблизительно время, уже после знаменитых "бессмысленных мечтаний", сын Любенкова, Владимир Львович, прочел нам доклад, в котором доказывал, что конституция не панацея от всяких болезней, что в Самодержавии есть хорошие стороны, что доказали 60-ые годы, и что они не исчезли от того, что Самодержавие идет по ложной дороге. И это внушал такой честнейший и чистейший человек, каким Владимир Любенков был.
Мое сближение с этим кружком было первым соприкосновением с так называемым "обществом". {163} Старик Любенков возвращался из камеры Мирового судьи около 5 часов, надевал домашний костюм, то есть поддевку, и садился за обеденный стол; к нему приходили, кто хотел, без приглашений и предупреждений. Это было у него время приема гостей. Ходили все через кухню; парадный вход был для чужих. За этим столом я перевидал многих будущих деятелей и Освободительного движения и Конституции, Н. И. Астрова, Н. Н. Щепкина, В. Н. Челищева, И. И. Шеймана и много других; они встречались здесь с нами, более молодым поколением. Это было уже появление "земских людей", когда я сам был еще только студентом.
В это же приблизительно время состоялось мое знакомство с Л. Толстым. Но было бы неточно сказать, что я его тогда увидал впервые.
Гимназистом 2-го класса я с братьями, по случаю дифтерита в семье, был помещен на житье к другу отца, московскому губернатору В. С. Перфильеву (прототипу Стивы Облонского); его жена, Прасковья Федоровна, была дочь знаменитого "Американца" графа Толстого (увековеченного Грибоедовым), дальнего родственника Льва Николаевича. Раз в их гостиную вошел господин в блузе и высоких смазных сапогах; уже после его ухода я узнал, что это был Л. Н. Толстой; его "Детство и отрочество" я уже читал и поэтому очень жалел, что обратил мало внимания на редкого гостя, а занимался больше собакой, которую он с собой приводил. Помню облик его, большую, окладистую, еще не поседевшую бороду, словом таким, каким его изображают портреты, где он снимался в городском еще платье. На вопрос о его странном наряде Прасковья Федоровна объяснила, что Л. Толстой оригинал, вечно юродствует, что сейчас он вздумал подражать простому народу; при этом добавила, что для такого гениального писателя все {164} простительно, но что мы, дети, не должны с него обезьянничать. Этим впечатлением ограничилась наша первая встреча.
Позднее студентом я его неожиданно встретил на улице; он шел по Никитской, не узнать его сразу было нельзя. В маленькой круглой шапочке, с большой уже совершенно седой бородой, широкоплечий и еще мощный, - он был точь-в-точь таким, каким его изображают его первые портреты в блузе в XII томе его сочинений. Я инстинктивно за ним пошел и не спускал с него глаз; забегал вперед, чтобы еще раз с ним повстречаться; завидовал тем, с кем он заговаривал.
Подойти же к нему я тогда не решился и ограничился созерцанием издали.
Мне позднее пришлось на других проверять впечатление, которое я при встрече с ним испытал. Не все забыли, как в 90-х годах Толстой появился на Московском съезде натуралистов, и какую это сенсацию вызвало. Я был в курсе того, как это вышло. Накануне с моим другом Цингером, студентом, как и я сам, мы были в Хамовниках. Цингер рассказал Толстому, что на другой день на съезде его отец, математик-профессор, будет делать доклад против Дарвина.
Толстой не любил дарвинизма и заинтересовался докладом. Нам пришла мысль провести Толстого на Съезд. Мы по наивности думали, что будет возможно это устроить так, чтобы об этом никто не узнал. Толстой согласился; мы с Цингером дождались его у входа и провели по особенной лестнице в музыкантскую комнату. Он пришел, когда заседание уже было в разгаре. Кроме нескольких случайных лиц, никто прихода его не заметил. Его посадили за колонну, откуда никто его видеть не мог. Но уже через несколько минут весть об его присутствии разнеслась по собранию; я пошел в главную залу и навстречу бежали взволнованные люди, спрашивая, где же Толстой. Как мы ни уверяли, что его здесь нет, никто не верил. В большой зале Цингер читал свой доклад, но его {168} никто уже не слушал. Все шептались, приподымались с мест, кого-то искали глазами, потом срывались со стульев и уходили. Стало ясно, что продолжать заседание так невозможно. Президиум предположил, что если Толстой покажется публике, займет место за почетным столом, все успокоятся. Я издали видел эти переговоры с Толстым, видел, как члены президиума куда-то спускались, кого-то упрашивали и, наконец, победили: Толстой вышел из-за колонны и сел за столом. Тут всё было кончено. Публика повскакала со своих мест, махала платками, аплодировала и кричала. Никто о докладе не думал. Пришлось идти дальше. Толстого упросили встать и раскланяться с публикой. Доклад кое-как был дочитан и Толстой исчез. Я догнал его на Волхонке; когда я к нему подошел, он, обыкновенно столь деликатный и никому не показывавший неудовольствия, сказал мне с досадой: "Это вы все подстроили с Цингером".
В 91 году мне пришлось с ним познакомиться, и это было началом близости с семейством Толстых. Поводом к этому был голод этого года. Многие от этого именно года ведут оживление русского общества. Нельзя не признать, что тогда что-то в настроении власти и общества переломилось. После попыток запрещения о нем говорить и даже произносить слово голод, заменяя его "недородом", правительство уступило и предоставило обществу свободу помогать голодающим. Я об этом говорил в предыдущей главе. Как пример впечатления, которое на всё общество произвел этот голод, приведу одно воспоминание. Незадолго до этого Толстой поместил в "Русских ведомостях" фельетон, в котором восставал против дорогой москвичам традиции Татьяниного дня устраивать в этот день свободный кутеж по всем улицам и ресторанам. Он свой фельетон иронически озаглавил "праздник просвещения". Но, несмотря на авторитет и обаяние Толстого, его призыв тогда не был {166} услышан. Кутили по-прежнему всюду; некоторые ораторы сочли даже тактичным заглазно ему возражать. Но когда определился голод 91 г., все сами почувствовали неприличие таких демонстративных кутежей в подобное время. В "Русских ведомостях" появилось письмо в редакцию за подписью Студент, где эта мысль была изложена.