Горькая жизнь - Валерий Дмитриевич Поволяев
Зимой, в хорошо натопленном помещении, Дунька ходила в соблазнительно легком халатике, надетом на голое тело. От кожи Дуньки, от ее разогретого лица, от груди и живота, едва прикрытых невесомой тканью, исходили некие магнитные токи, одолеть которые было невозможно, – еще ни один человек с этим не справился.
Когда приходил золотодобытчик, то первым делом показывал кулек с дорогим товаром; убедившись в «кредитоспособности» клиента, охранники пропускали его к самой «владычице».
Принимала посетителей Дунька на широком, сколоченном из прочных толстых досок ложе, покрытом лисьими и волчьими шкурами. Шкур было много, ложе было мягким, убаюкивало, вгоняло в сон, но какой мог быть сон, когда рядом находилась Дунька. Горячее разогретое тело, полные груди, призывно приоткрытые губы…
Никакой золотодобытчик, даже самый железный, не мог удержаться при виде Дуньки, мигом скисал и готов был отдать все, что наработал за тяжелый промысловый сезон, за одну ночь с «владычицей» – лишь одну.
А уж когда Дунька раздевалась, вступала с владельцем дорого металла в торг и раздвигала ноги, тогда ничто уже не могло остановить золотоискателя, участь его была решена.
Дунька не разбрасывалась своим телом, берегла его, была рачительна и за собою следила. Золотоискатель садился между роскошных розовых Дунькиных ног и, не отводя глаз от вожделенного места, облизываясь, дрожащими пальцами развязывал кожаный мешочек и начинал ссыпать золото в пупочную ямку.
Ямка та была неглубокая, но и не мелкая. Как только она наполнялась тяжелым золотым песком, продавец (или кто он – покупатель?) мог приступать к делу.
Рыча, слюнявясь, со стонами и сладким подвыванием он набрасывался на Дуньку и поспешно совершал акт, о котором столько времени мечтал.
Чтобы повторить то сладостное буйство, оставшееся, к сожалению, позади, надо было снова расшнуровывать кожаный мешок и пальцами, которые тряслись еще больше, щепотку за щепоткой доставать оттуда и ссыпать в пуп, а потом стонать, мычать, кукарекать от сладости, метаться по шкурам и затихать ненадолго, когда оглушение проходило.
Как правило золотоискатель не покидал Дуньку до тех пор, пока в мешке у него оставалось хотя бы немного золота.
Те, кто все-таки приходил в себя, трезвел и бегом бежал с Дунькиного пупа, до родных своих, до дома не добирались, их скрывала в непроходимых дебрях злая колымская тайга.
Почти всегда в густом волосе волчьих и лисьих шкур оставалось много всякого лишка – руки-то у промысловиков в предвкушении услады дрожали, пальцы тряслись, не могли удержать даже буханку хлеба, не то чтобы крупинки золота. Драгметалл падал в шерсть, будто обычная грязь, но наши герои этого уже не замечали, старались скорее наполнить пупок…
Следовал новый провал в сладкое небытие, в котором золотоискатель забывал про все на свете, даже про самого себя, все естество его было сосредоточено только на одном – собственном, рождающим сладость отростке, опущенном в такую же сладкую теплую купель.
Когда золото у добытчика кончалось, приходил конец и усладам: добытчик нищий, голый, как заяц после весенней линьки, оказывался на свежем воздухе; с пустым сидором, плоско прилипшем к спине, скатывался в ближайшую падь. Там, притормозив у какой-нибудь бурчливой речушки, усаживался на упавшее дерево, как на скамейку, и погружался в горестную думу о собственном житье-бытье. По всему получалось, что бытие свое – хорошо, что не житие, – нужно было начинать сызнова.
Деятельность Дунькина, как и золото, которое перепадало ей таким необычным способом добычи, и обстановка на двух перевалах, как и в ближайших падях и логах, на сопках, – все это находилось под тщательным контролем НКВД.
Ни один грамм драгоценного металла не уходил на сторону ни из Дунькиного пупка, ни из лисьей и волчьей шерсти, тщательно вычесанных, ни с пола – ничего не пропадало, не перекочевывало в Дунькин ридикюль, как не перекочевывало и в карманы охранников, все строго учитывалось и попадало куда надо.
Что-то шло в кассу, – вообще-то, это была большая часть добытого, – что-то перепадало начальству – детишкам на молочишко, как принято говорить в таких случаях, что-то – на развитие «производственной базы». Усушки и утруски, – Брыль специально повторил это, – не было: Дуня по отношению к НКВД вела себя честно и деликатно.
А потом и НКВД начали прочесывать густой проволочной щеткой – такой густой, что в проволоке ничего не оставалось – ни мусора, ни пыли, ни случайно забившихся туда травинок. Загребли и тех, кто создал из зечки Дуни отдельный «производственный участок» с особым режимом – никого не стало. Не стало и высшего командного состава – начальника Дальстроя, начальника лагеря, к которому была приписана Дуня. Через некоторое время не стало и самой Дуньки.
Куда она исчезла – никому не ведомо. Тех, кому это было ведомо, тоже не стало. Обширное деревянное строение, сколоченное из цельных бревен, стояло еще довольно долго, пугало проезжающих мимо шоферов пустыми черными окнами, воронами, которые облюбовали разваливающийся дом, а потом не стало ни ворон, ни дома – все похоронил едкий колымский снег. Бревна благополучно сгнили под ним, а остатки впитала, втянула в себя земля местных сопок. Земля здешняя сырая, втянуть в себя может что хочешь.
– Значит, красивая была девушка, жившая на Дунькином пупе? – неожиданно мечтательным голосом проговорил Христинин.
– Не знаю, сам я не видел, – соврал магаданский «кум», – но те, кто видел, говорят: «Очень красивая».
Головка железнодорожной трассы упрямо пробивалась на восток, ныряла в распадки, переползала по мостам, возведенным на скорую руку, с одного берега очередной речки на другой. Нарядчики каждый день подсчитывали потери: слишком много стройка уносила людей… По предварительным подсчетам выходило: каждые три метра новой дороги сьедали одну человеческую жизнь.
Бывший командир стрелкового полка Гаврилов относился к той категории людей, которые почитают старую русскую поговорку «Хорошее слово – серебро, а молчание – золото» и никогда не скажут лишнего слова, долго присматриваются к человеку, прежде чем пойти с ним на сближение; речь у Гаврилова была неторопливой, очень взвешенной. Чувствовалось – настоящий командир, лагерь таких не ломает.
Ему казались подходящими люди, которые окружали, например, Егорунина, на них можно было положиться. Таким же был и Хотиев, сочинский уроженец, обрусевший кавказец, настолько обрусевший, что он даже сны видел на русском языке, и внешность у него была как у русского мужика – боевой летчик, умевший достойно вести себя с противником – немецкие самолеты уходили от него целыми редко.
Нары Хотиева и Гаврилова стояли рядом, разговаривали бывшие командиры друг с другом вполголоса,