Корабль-греза - Альбан Николай Хербст
И вообще я не знаю точно, каким образом я опять оказался на юте. Мне не нравится, что теперь я должен всякий раз пользоваться лифтом. Но это лучше, чем постоянно просить кого-то о помощи. К тому же сеньора Гайлинт пошутила: я, дескать, спокойно могу признаться, что я писатель. Или она сказала – был. Что я был писателем. И прибавила: в какой-то из прошлых жизней. Поэтому теперь, сказала она, вы и не можете отделаться от этой привычки.
Столь же мало хотел бы я рассказывать, как я, после того как услышал в Капштадте китов, уже почти не выдерживал своего молчания. Тогда бы они оба подумали: теперь он, вне всякого сомнения, стал слабоумным. Если записывает разговоры с самим собой, чтобы не забыть их. – Ведь мои записи именно это и есть – разговоры с самим собой. Я это знаю. Как и то, что нечто от забвения в них тоже присутствует. Потому у меня такое чувство, что в этих тетрадях сохранится по крайней мере бороздка, по которой я позволяю себе излиться в море. Другого следа от меня не останется. Человек все же – это почти ничто.
Это была бы уже четвертая смехотворность, относящаяся к этим тетрадям, которую мне пришлось бы признать, да и признаться в ней перед самим собой. Но даже она – этот след – сохранится лишь в том случае, если я преодолею себя и попрошу Патрика оказать мне такую любезность. Одних лишь моих действий тут недостаточно. Тем не менее я все еще не могу подтолкнуть себя к тому, чтобы обратиться к нему с такой просьбой. Это просто отговорка, если я говорю себе, что подходящий случай еще не представился.
И тут, как если бы даже моя судьба хотела меня уличить, появился он. Да, Патрик. Правда, с Толстыми. И как раз в тот момент, когда мы уселись на палубе юта, но перед шезлонгами.
Сеньора Гайлинт еще не сидела, а стояла именно там наверху и смотрела из-под широких полей своей солнечной шляпы на нас, вниз, немножко свысока. Это я чувствовал, потому что она сквозь вуаль рассматривала меня.
Это лишало меня спокойствия. Поэтому я молчал как-то по-особенному.
Ее взгляд не отпускал меня. Поэтому под моей правой рукой в тетради, которая лежала, раскрытая, у меня на коленях, бумага потемнела. Я нервничал так сильно, что стал потеть! А значит, я не мог ничего рассказать и о летающих скатах.
У кого нет камеры, тот должен такие вещи записывать. Причем Татьяна сказала бы, что это от жары. Наверняка вы снова не надели на голову шапку. Как это ни глупо, но она права. Сегодня был по-настоящему жаркий день, так близко к экватору. Кроме того, было так же совершенно безветренно, как тогда, когда вода в бочках сгнила. В то время жена Толстого была еще продувной девицей. Которая только что вышла прямо вслед за Патриком и, заигрывая, даже приобняла его одной рукой. Тогда как он толкал перед собой Толстого.
Речь шла о том, чтобы спустить кресло-коляску по доске, которая превращает высоко приваренный комингс в предназначенную именно для этой цели рампу. Для того, кто, к примеру, опирается на ходунки, такой спуск почти невозможен. С креслом-коляской же получается совсем неплохо. Вот только и эта дверь тоже постоянно хлопает. Однако против такого шума на высоте ручки подвесили, между двумя крючками, кожаную подушечку.
Почему бы не сделать так же с дверями, выходящими на шлюпочную палубу?
Похоже, это никому не приходит в голову. Ни членам экипажа, которым постоянное хлопанье дверьми, вероятно, совсем не мешает, ни пассажирам.
О чем я и думал, пока наблюдал, как Патрик толкает коляску. Он имел при себе мою шапку и, как ни удивительно, еще и мои солнечные очки. То есть либо он тайно проник в мою каюту, либо за всем этим стояла Татьяна, чьи вечные жалобы, значит, были такой же маскировкой, как и мое молчание.
Но, может, она сегодня утром просто хотела заключить со мной перемирие, на очень короткое время. Так что я точно не мог ничего рассказать Патрику о тетрадях, если он теперь явился как лазутчик противника или, может быть, как посредник-парламентер. И тем более после того, как он, и я это видел, отстранил от своей талии толстовскую – бабу, как бы я теперь написал. Я имею в виду – ее руку и пальцы. Он отцепил их от себя, как ком репьев, и соединил с одной из ручек кресла-каталки, чтобы она опять толкала ее дальше сама. В ответ она другой рукой послала Патрику воздушный поцелуй своих выпяченных, словно для сосания, губ. И сделала это прямо на глазах у Толстого.
Теперь это привлекло внимание еще и сеньоры Гайлинт, медленно спускавшейся вниз, и мистера Гилберна. Может, только потому, что я пристально смотрел. А я действительно не сводил с них глаз. Губищи госпожи Толстой были бесстыдно-красными, как тускло тлеющая бордельная лампа. Я имею в виду – когда вокруг царит сумрак.
Само собой, ни о каком сумраке речь не шла. Светлее, чем в этот момент, не могло быть даже в доменной печи, в самое средоточие которой толстовская баба теперь вдвинула своего Лота. Непостижимо! Вместо того, чтобы расположить старика где-нибудь в тени. Несомненно, что ради такого, как Патрик, она бы более чем охотно допустила, чтобы он превратился в соляной столп. И ради своей мести, само собой. Уже сейчас белая борода Толстого выглядела как сплошная глыба соляного мрамора. Бедолага! – подумал я. И эта, подумал я, гибкая змея еще и изогнулась над ним, чтобы послать свой воздушный поцелуй. Наполовину высунувшись из-за кресла-каталки, зависла между коленями и грудью мужа. Просто ужас. Тогда как Патрик лишь рассмеялся.
Потом он коротко раскланялся с обоими. Толстому даже по-военному отдал честь. Повернувшись, он сразу увидел меня и, как слаломист, бросился ко мне, лавируя между пассажирами, сидящими перед своим мороженым или пивом. Вот ваша шапка.
Но солнечные очки, дескать, принадлежат ему самому.
Вы позволите скрутить для вас сигарету? – спросил мистер Гилберн и поднял свою пачку табака. Не здесь, как вы понимаете, ответил Патрик. Ведь поскольку он служащий на корабле-грезе, он не вправе, в отличие от мистера Гилберна, интерпретировать предписания по-своему. Но я