Николай Лесков - Из одного дорожного дневника
Гг. Головаций, Терлецкий и Лесеневич были столь любезны, что пригласили меня в свое “русское казино”, где я, в течение одного же вечера, перезнакомился со всеми более или менее крупными личностями русской партии. Немцев и поляков здесь не бывает; казино помещается в “народном русском доме”. Дом этот — здание очень большое, но часть его еще не отделана. Казино занимает всего две комнаты с передней, но комнаты довольно просторные, хорошо меблированные и освещенные газом. В главной комнате, на самом парадном месте, где в некоторых странах обыкновенно вешаются портреты Наполеонов да Фердинандов, висит в вызолоченной рамке портрет Тараса Григорьевича Шевченки. “Любей кобзарь Украйны” здесь еще в большем, кажется, почете, чем у нас в Малороссии и Украйне. Любовь к нему лично так велика, что во имя ее даже отрицается возможность критического разбора его сочинений. Молодежь самым серьезным образом утверждает, что “Шевченко выше всех поэтов”. Едва-едва уступили мне Гомера, но лучших из славянских поэтов так и оставили позади Шевченка. Покойник рассердился бы, если бы ему в глаза сказать, что он не только безгранично выше Некрасова, Сырокомли, Гавличка и Кольцова, но что и Пушкин, и Мицкевич, и Лермонтов при нем отодвигаются на второй план. Если бы это было сказано в Петербурге или в Варшаве, то слушатели сделали бы о говорящем весьма страшное и не совсем выгодное заключение; но во Львове такой взгляд всем русинам кажется очень натуральный, и они не могут понять, отчего “Катерина” Шевченки не может быть поставлена выше “Ромео и Джульетты” Шекспира. “Ведь он (т. е. Шевченко) мировой поэт!” — восклицают горячие русины. Впрочем, в этом пристрастии их и упрекать нельзя, ибо, с одной стороны, оно проистекает из пламенной любви к родине, а с другой… мне кажется, что самые горячие из строителей мирового пьедестала для Шевченки едва ли имеют основательные понятия о поэтах, с которыми его сравнивают. Разумеется, славянину не делает чести незнание лучших славянских поэтов; но замечательно, что мы, русские, правда очень мало знакомы с литературою западных славян, а есть на западе славяне, еще менее знакомые с нашею литературою. Мне случалось замечать это в польском и малороссийском обществе. У нас еще встречаются люди, которые знают наизусть несколько строф из Мицкевича, Сырокомли и Шевченки; но никогда не случалось мне услыхать из уст поляка или малоросса ни одной строфы наших поэтов. Конечно, я не говорю об исключениях, которые есть всегда и во всем, а вообще, мне кажется, что я не ошибаюсь в моем замечании. Что этому за причина? По крайней мере, что тут стоит впереди прочего: народная гордость или народные усобицы? Кажется, и то, и другое вместе. У поляков к этому еще нужно прибавить непреоборимую ненависть к кириллице, а у русинов такую же исключительную любовь ко всему своему, что они с этой любовью невольно напоминают кавалерийского рекрута, который, желая ловко вскочить на лошадь, употребляет в своем прыжке столько силы, что совсем перескакивает через седло. Впрочем, в вопросе о любви к отечеству и к отечественному, я многого не могу понимать так, как понимают эти вещи поляки, претендующие на право владения русинами, которые не хотят иметь их своими покровителями, а еще менее, как понимают их некоторые из русинов, входящих теперь в период пережитого нами “квасного патриотизма”, мечтающего о невозможной замкнутости своего рода и идеализирующего эпохи кровавых распрь, пережитых их предками.
Ни слава, купленная кровью,Ни полный гордого доверия покой,Ни темной старины заветные преданьяНе шевелят во мне отрадного мечтанья.
Да и не хотелось бы думать, что человечество вечно будет ставить привязанность к стране выше мировой идеи, выше справедливости и уважения к человеческому праву. От львовских либералов и патриотов мне удалось услышать такие вещи, каких я не слыхал с тех пор, как учитель русской словесности изъяснял нам разные стороны стихотворения Пушкина “Клеветникам России”. Непонятно мне это стремление претендовать на владение подвластными Австрии и России малороссиянами, по праву давнего владения. Что за народная кабала! Непонятны и желания другой стороны, в которых нельзя не заметить скрытой мысли: “было бы нам хорошо, а там — что нам за дело”. Мы, слава Богу, по крайней мере, в литературе ушли подальше и выходок, позволяемых себе польскими газетами против русского народа, не позволяем. У нас архитектора какого-нибудь со света сживут за то, что он побьет извозчика, — и, разумеется, поделом и вору мука, а в № 82 “Dziennika Literackiego” (стран. 653-я) литератор сам оповещает миру, как “его рука, вспомнив теорию Месмера, сошлась с рыжею бородою смелого жида, сказавшего ему, что он не пан”. И это находят очень милым!
Казино русское управляется очень хорошо. Прислуга вежливая, стол дешевый, пиво прекрасное. Беседа идет самая смелая и живая; никого ни в чем не подозревают и не боятся говорить все, что есть на сердце. Преобладающая тема разговора — народные интересы и ратование за них, против немцев и поляков. Немцев вовсе не боятся: “они нас теперь не сгерманизируют уж”, — говорят; но очень остерегаются поляков, которые то печатают доносы на симпатии русинов “московскому народу”, чего страшно боится правительство австрийское, то доносят папе о возвращении униатского духовенства к обрядам восточной церкви. Больше, впрочем, и бояться здешней русской партии нечего. Она может писать и пишет довольно свободно. Предварительной цензуры в Австрии нет, а вопросы, к которым придирается правительство после выпуска газет, поставлены довольно ясно. В делах внешней политики славянские газеты в Австрии свободны, так же, как и в Пруссии. Краковский “Czas”, львовская “Gazeta Narodowa” и “Kuźnia” пользуются этим правом по горло, и в особенности усердствуют при рассмотрении вопросов, в которых интересы польской народности совпадают с распоряжениями прусского и русского правительства. Польские газеты, выходящие в Пруссии (как, например, “Dziennik Poznański”), снова уж не церемонятся ни с австрийским, ни с русским правительством, и молчат зато о своем. Словом, на соседей и у австрийских, и у прусских польских литераторов руки совершенно развязаны, и они ругаются весьма изрядно. Варшавские же газеты, получаемые во Львове, не беспокоят ни Австрию, ни Пруссию. Австрийцы до такой степени преисполнены лестного доверия к благонамеренности нашей русской и польской журналистики, что даже не просматривают на границе проходящих из России и Царства Польского книг и газет, открывая, тем самым, широкий доступ нашему либерализму в пределы конституционной австрийской монархии. Произведения русской прессы продаются открыто, и я не успел повернуться в магазине, как уже разорился на 23 гульдена. Между новыми произведениями русских писателей есть очень много вещей, даже о существовании которых у нас ничего неизвестно; но должно сознаться, что далеко не все они стоят денег, которые за них лупит г. Вольфганг Гергард. Цены все самые почтенные и даже невероятные в сравнении с ценами книгам польским, а особенно немецким и французским.
О самом городе Львове не знаю, что сказать. Он очень чист, оживлен массами беспрестанно движущегося народа, освещен газом, и жизнь в нем дешевле, чем в любом из русских городов соответственной величины. Порядки несколько непохожи на наши; так, например, здесь все курят на улицах, и австрийских солдат постоянно встречаешь с сигарами в зубах. Полиции незаметно; но уличных сцен, требующих полицейского участия, я не видал. Женщины еще в трауре, но костюмы мужчин непозволительно разнообразны: венгерки, чемарки, пояса с портретами, шапки с кутасами (кистями) и т. п. Вообще австрийское правительство не преувеличивает значения национальных уборов и, кажется, вовсе не обращает на них никакого внимания. Кофейни здесь очень хороши и постоянно полны народом. В кофейнях же назначаются свидания.
— В какой вы будете кофейне в 4 часа? — спросил меня г. С—ий, вызвавшийся снабдить меня письмами в Краков и Прагу. Вопрос этот был сделан так, как будто всякий человек в 4 часа непременно должен попасть в какую-нибудь кофейню. В венской кофейне я был свидетелем самого жаркого спора между одним поляком и русином: они доказывали друг другу свои народные права и спорили о мерах противодействия немцам. Около нас со всех сторон сидели люди, Бог весть откуда, а в двух шагах играли на бильярде австрийские офицеры, и никто не обращал внимания на спор двух дипломатов. А спор был такой ожесточенный и искренний, что я снова вспомнил и пана Заблоцкого, и мою покойную бабушку Акулину Васильевну. Старушка, дожив без малого до ста годочков, была преисполнена доверием к непобедимости российского воинства и к необычайной силе русских вождей. В пафосе, охватывающем старушку, когда заходила речь о памятном ей 1812 годе, она не замечала, что шаловливые внуки и внучки (в числе 27-ми человек мужеского и женского пола) позволяли себе нарочно оспаривать всем известные события, и всегда, как неопровержимое доказательство, что у нас полководцы — богатыри, скажет бывало: “Да что вы, поросята! В двенадцатом году был полковник один — и не один он такой, может быть, был, а я только об одном о нем знаю — так какая у него была сила: сидит он на коне и полком командует, а откуда ни возьмись два офицерика, один французский, а другой немецкий, выхватили шпажонки, да и катят прямо на полковника. Полковые было хотели, как там следует, отразить их, но полковнк не велел. “Не надо, говорит, не троньте. Пусть, говорит, подъедут”. А как офицерики те подъехали, он не стал их рубить саблей, а протянул руки, схватил их обоих за волосы, поднял с седел, да лоб об лоб стукнул и бросил на стороны”. Бог его знает, почему мне этот невероятный рассказ покойной старушки приходит в голову, когда я слушаю галицийские споры, и представляется мне вдали какой-то огромный, чудовищный не то полковник, не то вахмистр, в белом мундире, с желтой перевязью. Сидит он, будто бы, на уродливом пегом коне, у которого все части тела одна другой не соответствуют, и протягивает свои страшные лапы к задорным патриотам. Слышится мне стук польского лба о лоб русина, и затем: