Владимир Корнилов - Каменщик, каменщик
- Впечатляет, - бормочет Челышев. Он расчувствовался. Еще бы!.. Чужая женщина, выдав себя за родню, не прочь позаботиться о старике. Он-то своим Климу и Леокадии - ни разу не написал, и в Европе боялся с ними столкнуться... А эта Ребекка зовет к себе и предлагает помощь.
- Хорошая, видно, женщина, - говорит Челышев. - Неужели сядете ей на шею?
- Да это, Пашет, форма такая. Видишь, даже шрифт типографский... - зять краснеет.
- А я думал: всерьез...
Теперь старику стыдно, что на мгновенье поверил, будто он кому-то нужен.
- Поедем, папа! Где наша ни пропадала! - сквозь слезы улыбается Машенька. - Посмотрим, как люди живут. Ведь ничего не видели...
"Когда она успела захмелеть? Глупая... - хочет он образумить дочку. Бежать, да еще в Израиль! А там Гришка тебя бросит ради этой Ленусь или Ленки".
- Девочка, ну что ты в Израиле потеряла, - бормочет старик, ощущая загрудинное жжение.
- Вы что, дед, их развести хотите? - настораживается внучка.
- Да мы, папа, не в Израиль! Неужели не понял? Мы - к Надьке... Пусть только попробует нам не помочь!
- Час от часу не легче... Ты в своем уме меня к: ней тащить?! И не подумаю... Зачем бумагу испортили? - тычет старик в глянцевитые бланки. - Без меня вас не выпустят, а я не поеду. Зря себя раскрыли. Ведь это фик-си-ру-ет-ся! - Он отталкивает от себя сколотые листки. - Почему ты такая невезучая? - с горечью смотрит на дочь. - Все у тебя впопыхах. Не спросясь, навлекла на себя новые неприятности. Ведь это - как самодонос.
- У нас есть еще... - мрачнеет зять, и старик , убеждается, что гражданин Израиля Вениамин Шнейдер считает своими родственниками только Токаревых Григория и Светлану, а также Челышеву Марию.
- Тогда в добрый час... - вздыхает Павел Родионович и за весь вечер не произносит ни слова. Новость переполнила старика, накачала обызвествленные сосуды и так раздула череп, что хоть стучи - никакого впечатления.
Приходит железнодорожник. Но Павел Родионович не замечает его и не слушает прожектов дочери, как бы исхитриться, чтобы Виктора прописали в этой квартире.
- Ничего не выйдет, - злорадствует зять. - Мы должны быть вне подозрений. А то придерутся, что жульничаем с жилплощадью.
- Но он - мой брат...
- Это безразлично.
- Я же велела выяснить! - раздражается Мария Павловна.
- А я узнавал насчет этих... - Токарев опасливо перекладывает оба вызова со стола на подоконник подальше от шурина.
- А вы не едете? - пропуская, как всегда, имя-отчество, спрашивает старика викинг.
- П-шш-л... - очнувшись, сипит старик и снова куда-то пропадает.
- Опять, Машка, он базарит. Спросить нельзя?..
- Может, поедем? - обнимает брата Машенька. - Страшно тебя оставлять.
- А чего! Я не пропаду. Мне много не надо. В руководство не лезу, ухмыляется викинг, забывая, что даже не доучился в десятилетке. - Получу, Машка, твою хату, с меня и хватит. Вот у нас в поселке был чувак, деревня деревней, а тут встречаю его - уже начальник внешних сношений чего-то этакого. Дают, говорит, ему хавиру в пять комнат, а он, понимаешь, не берет. Две ванны и два сортира хочет. Не могу, мол, с домработницей одними удобствами пользоваться. А я - мальчик не требовательный.
- Не получишь ты ни черта, - сердится Токарев.
- А ну вас всех! - кричит Мария Павловна и тут же плачет. - Иди, Витенька... Я что-нибудь придумаю. Я добьюсь. Иди. Голова трещит...
Слепому видно, что дочка на пределе, но старик и сам выдохся.
- Коматозное состояние. Ухожу в невесомость... - шепчет он и с трудом добирается до тахты.
"Отщепенство начинается с почтового ящика, - торопливо писал Токарев в распадающемся гроссбухе. - Ни календарей ЦДЛ, ни приглашений на концерты и сборища книголюбов, ничего. Раньше эту макулатуру, не проглядывая, отправлял в помойку, а теперь ее вроде как не хватает. Пашет же вообразил, что все у меня распрекрасно. Не верит, что бросать его, дряхлого, больного, мне вовсе не просто... Да и выпустят ли? Мы повисли между землей и небом.
Что будет, если влетим в отказ или нас продержат хотя бы год? А Пашет решил: захотели - уехали... Не поинтересовался даже, что случилось в Союзе писателей, когда я пришел за характеристикой для ОВИРа. А ведь они учинили надо мной всамделишную гражданскую казнь...
Возможно, когда-нибудь я об этом напишу роман или повесть, а пока несколько слов для памяти.
...Двадцать московских секретарей неистовствовали, кто как мог. Одни кричали, что я стал диссидентом и в этом нет ничего неожиданного. Они догадывались, что именно этим я кончу. Когда я пытался возражать, что никакой внелитературной деятельностью не занимался, другие секретари кивали: да, вы не диссидент, вы - антисоветчик. Недаром они давно не встречают моих статей. Поэтому, прежде чем выдавать мне характеристику, надо проверить, что я пишу. Возможно, я переправил на Запад клеветнические материалы.
Я отвечал, что по-прежнему занимаюсь критикой, а если меня не печатают, то виноват вовсе не я. Нет, вы, - возражали мне, - ваши статьи отвергают именно потому, что они антисоветские.
Третьи обзывали меня сионистом, так как бросаю страну, осуществившую братство народов, ради сомнительного шовинистического государства, в котором угнетают арабов. (Не мог же я им сказать, что еду в Америку. Они лопнули бы от зависти, хотя сами туда катаются по два раза в год!)
Четвертые, в основном прежние друзья-приятели, с кем выпил цистерну водки, угрюмо допрашивали, кто такой Вениамин Шнейдер. Что-то я прежде не упоминал о подобном родственничке. Детей от моих первых браков они знают, старика-тестя тоже. Но дети и Машин отец остаются в Москве. Какое же, простите, это воссоединение семей?! Самое настоящее разъединение!.. (А я не мог им сказать, что еду к родной сестре.)
Пятые улюлюкали: пусть себе уезжает. Нисколечко и не жалко. Выгоним таких (они даже не скрывали, что подразумевают евреев!) и воздух сразу очистится...
Шестые - это были секретари-евреи - особенно негодовали. Да как он смеет покидать родину!? Родину, которая его кормила, поила, воспитывала! Понимаю, сказал один, - детство у Токарева было нелегким. Его отца необоснованно репрессировали. Но ведь партия решительно осудила культ Сталина, и отец Токарева посмертно прощен. К тому же сам Токарев никакой дискриминации не подвергался. Напротив. Еще недавно чуть ли не в каждом номере нашего лучшего журнала появлялась либо его статья, либо рецензия. Его печатали, на мой взгляд, даже чересчур охотно.
"Как же, - подумал я. - Ты ведь у меня в ногах валялся, умолял написать о тебе хотя бы страничку".
Не знаю, антисоветчик ли Токарев, - закончил свою речь этот семит, - но утверждаю, что он явный предатель.
Следующий еврей сказал, что я недостаточно стоек и слишком обидчив. Подумаешь, не печатали?!. Надо было драться. В одном месте не взяли статью, неси в другое. У него тоже не брали повесть ни в "Москве", ни в "Молодой гвардии", ни в "Нашем современнике". Но он не задрал кверху лапки. Он боролся. И вот теперь другой видный журнал (из суеверия он пока не назовет, какой) подписал с ним договор, а издательство "Советский писатель" включило повесть в план выпуска. Токарев же растерялся, обиделся и докатился до отщепенства и измены. (Подозреваю, что этот секретарь считал себя исключительно храбрым и достойным человеком. Еще бы! Он ведь прямо намекнул, что такие-то редакции не печатают евреев. А то, что он поклевал меня, так что ж... Все меня пинали, и к тому же я покидаю СССР. А ему тут жить и публиковаться.)
Словом, все двадцать мужчин и женщин выступили по разу, а кто и по два. Потом они дружно подняли руки, и первый секретарь объявил мне, что я единогласно исключен из Союза советских писателей. Характеристику же, сказал, перешлют в ОВИР, но даже не намекнул, что в ней напишут. (А мудрые головы говорят, что от характеристики как раз-то зависит, выпустят или нет. Но ведь судьбу не угадаешь...)
Так я стал отщепенцем и, что еще хуже, тунеядцем. Каждый день жду повестки из милиции: мол, устраивайтесь, гражданин Токарев, на работу, не то привлечем по статье... Поэтому пустой почтовый ящик, пожалуй, даже радует. Хотя участковый может явиться лично, если ему прикажут ползти на пятый этаж..."
Какая ни погода, старик торчит на балконе, но радио больше не слушает: без него есть о чем думать.
"Что я здесь потерял? - Он глядит на почерневшую за зиму гору ящиков. Это ли Россия? Правда, снег... Но его уже мало, а новый не выпадет до ноября. Снег - безусловно Россия... Хотя я его половину жизни почти и не видел. Какой в Малороссии снег? Вроде этого, весеннего..."
Направо и налево от ящиков сиротски лепятся к высоким панельным домам старые пятиэтажные "хрущобы".
"Может быть, все-таки уедешь? - терзает себя старик. - Нет, не хочу. Пусть Гришка бежит. Закрутился, бедняга... Кидало его от надежды к безнадежности, после XX съезда снова к надежде, а теперь у него впереди вовсе "зеро". А мне зачем страгиваться? Я здешним никогда не очаровывался, поэтому в нем не обманулся. И до революции мне здесь не больно нравилось, а потом - и подавно. Когда Клим уходил с деникинцами, я уже видел, к чему все идет, и не ждал никакого всеобщего счастья. И после не ждал - ни когда Троцкий неистовствовал в бывшем купеческом клубе, ни когда я сам палил из парабеллума в день победы. А Машенька и Гришка вечно чего-то ожидали. Без ума очаровались Россией и так же, не подумав, проклинают ее теперь и рвут с ней напрочь. Не приучены к терпению. Сразу им подавай счастливую жизнь, или хотя бы надежду, что таковая вскорости наступит. Но как пообещаешь, если ничего веселого не брезжит? Привыкли ребята к оттепелям. А я, честно говоря, особенной теплыни как-то не заметил. По-моему, всю жизнь длилась одна зима. Вечно закутываться надо было, не распахиваться, а главное, не суетиться. Зимой ведь спешить некуда. Зима время самопознания. А ребята метались и ничего толком не обдумали. В итоге у них - одни просчеты и провалы. Вот и напустились на меня: каменщик... каменщик... Как там дальше? Помню, не поленился, сходил в библиотеку, списал и выучил. "Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй, тех он, кто нес кирпичи". Это сын каменщика вспомнит, которого в ту тюрьму засунут. А отец, то есть сам каменщик, отвечает стихотворцу: "Эй, берегись! под лесами не балуй... Знаем все сами, молчи!"