Андрей Белый - Том 4. Маски
Упала граната ему на губу; и губа стала сине-багровой разгублиной; срухнуло что-то; и — брюкнуло в пол; и он, связанный, с кресла свисал, окровавленно-красный, безмозглый; и видел: свою расклокастую тень на стене с все еще — очертанием: носа и губ.
Это — было ли? Где?
Прошли сотни столетий; окончилась бойня гориллы с гиббоном; и жили — Фалес, Гераклит, Архимед и Бэкон
Веруламский!..
Что ж, — спал он, увидел столетия эти? Их не было? Память, как ямы невскрытого света: одна за другой открывались, свои выпуская тела, — те, которые — смесь из песка и кровавого мяса; ему объясняли:
— Война мировая, профессор; сперва свалим немца; потом — Архимед, Аристотель, Бэкон Веруламский…
Он, стало быть, только во сне пережил мировую культуру из дебри своей допотопной; иль…?
— В доисторической бездне, мой батюшка, мы: в ледниковом периоде-с, где еще снится, в кредит, пока что, сон о том, что какая-то, чорт побери, есть культура!
Опять, — точно молния: память о памяти —
— рот был заклепан.
Нет, нет, — миллионноголовое горло, — не жерла орудий, — рыкало опять на него из-под слов Галзакова: не жерла орудий, которыми брюхи и груди рвались; и от мертвого поля вставала она, голова перетерзанного.
Не его рот заклепан, а мир есть заклепанный рот!
Есть расклепанный рот
И он думал, что он отстрадал, а другие — страдали, как этот, сидевший на лавочке перед подъездом: Хампауэр.
— И я — это тело: со всем, что ни есть!
И старался слезинку смахнуть, потому что…
— Есмы сострадание!
Старый калека, Иван, встав, плечо положив на костыль, золотой от луча, сквозь деревья тащился к подъезду.
Подъезд иль — две белых колонны, стоящие в нишах овальных, но розовых; аркою белая встала дуга; виноградины падали с каменных тяжких гирляндин; налево, прелестницы, две — рококовые, — с каменным локтем — на полудугу, и сандалией — впятясь в колонну, с порочною полуулыбкою щурили каменный глаз, склонив голову из рококового, розового, развороха: на морок людской.
Выше, — пучу плюща пропоровши изогнутым рогом, напучившись тупо и каменным глазом, и грубой губою, баранная морда, фасонистый фавн, — вот-вот-вот — разорвет громким хохотом рот, рококовую рожу:
— Ого!
— Огого!
— Просим, просим!
— Не выпустим!
— Жрем ваши жизни!
Пэпэш-Довлиаш, Николай Николаич — жрец: жрет!
* * *Окаянное окаменение: пестрый дурак — он (с ним — пестрый дурак Галзаков) — сострадательнее, человечней, чем пупом дрожащее пузо Пэпэша: над ними.
Кроваво листва довисала: кленовые лапы, крутясь, опадали в лучах; из расхлестанных веток являлись: дорожка, ворота, заборы и кубы огромных домов; в сини, солнечно злые, омолнились желтые стекла.
И крест колоколенки — белый; и — блещущий блик.
И профессор себе, точно в отклике.
— Я есмь во веки веков; и — со всем, что ни есть!
Видел, —
— дерево, вон, заревое румяное, издали виснет: из морока ясного.
Вдруг Серафима Сергевна:
— Смотрите!
И — ткнулась носами.
И видели
Видели, —
— как Николай Николаич в распахнутом, плотном пальто, — карем, драповом, с крапами, — в плотно надетой коричневой шляпе за пузом шагал и махал своей ручкой, зажатой в кулак, сломав шею и нос задирая на гостя; у сверта дорожки он ткнулся и ручкой, и пузом, под воздухом синим: сперва — на подъезд, а потом — на гостей.
И бежал со всех ног Пятифыфрев.
Блондин просвещенный всем корпусом несся, как будто колесами древней Фортуны катимый; взгляд — стекло водянистое; глаз — с синей искрою; — фетрово-серая шляпа — приятный контраст с бледной бородкой.
За ним — кто такой?
Пальто — вытерто, коротко, горбит; а из-под полы — вывисает сюртук; лапа, синяя с холоду, с кожей гусиной, вращает дубовую палку; крича новизною, поля его шляпы — контраст с ветхой вытертостью рукавов; голова с роговыми очками; шаг — метровый; в крупном масштабе махает рукой.
И за ним — в пальтеце котелок волочит: свои ботики; ростик — ребенка; глаз — точкою; остро, точно шильце; проворные ручки; и — черные брючки; нос — четверть аршина, — глядит из щетины.
Пэпэш-Довлиаш руководит и распоряжается:
— Вот!
Отражался в луже, танцует над лужею:
— Грязь!
И обходит, приятнейше в лужу вглядываясь: князь.
Уже Пятифыфрев, влетев на подъезд, под подъезд шапку ломит; в ответ князь едва прикасается к серым полям своей шляпы: перчаткою черной.
Снял серую шляпу в подъезде: перчаткою черной.
Она упорхнула на вешалку; князь руки выбросил вниз; и пальто — отпорхнуло, повесилось; князь же раздеться не мог, потому что зефиры отвеяли платье.
«Зефир», Пятифыфрев, с озлобленным рывом кидался: срывал, тряс и вешал — четыре пальто.
* * *— Мы есмы состраданье: служенье друг другу!
Светили глаза Серафимы; как вестники, ринувшись, как две звезды, разгораясь навстречу звезде; зажигали пожар световой: сострадание!
Екнуло сердце.
* * *— К нам, — гости!
За фартучком бросилась, чтобы схватить: фельдшерицею сделаться; стала подвязывать.
Гулы и гавк; кавардаки шагов, перешарчи, нестроица пяток.
И — два колеса: не глаза!
Легким, ланьим, овальным, заостренным почти до ко-уса рывом
— к дверям!
Желтый дом
Двери — в лоб.
И влетели: Пэпэш, Препопанц, Плечепляткин и князь, а плечами Пэпэша стояли очки роговые; за всеми за ними е виделось что-то мизерное — при бороденке, при носе…
Из рук выпал фартук: моргала; и — розовой стала; и — дернулась.
Князь о нее, как о стуло, споткнувшись, самопроизвольно зажившею кистью руки снисходительно кланялся ей, головою, улыбкой, склонением корпуса в это же время приветствуя до «честь имею» профессора: стулоподобные люди, — как то — фельдшерицы, — вполне на предмет демонстрации; они — претык, — не пожатие руки швейцара пред тысячью глаз, — напоказ, — в пику власти: для будущей, собственной!
Хладно потыкавши пальцем претык, — князь с порывом: к профессору!
Шарк; снова — в дерг: как кузнечик подпрыгнула; руку ей рвал молодой; и в нее роговыми очками упал:
— Куланской!
— Кто такой?
Николай Николаевич вздрагивал жирным бедром, точно лошадь, кусаемая оводами; он пальцами цапнул халатную кисть со стены и помахивал ей перед маленьким с толком, со смыслом: им, старым научным жрецам, сей халат, разыгравшийся пятнами, — идоложертвенное, благодатное мясо.
Так маленькому он начесывал кистью под нос:
— Полюбуйтесь: экзотика… Гиперемия переднего мозга… Любовь к пестроте!
В пестроте не повинен профессор: халат перетащен сюда Василисой Сергеевной, а привезен Харкалевым.
Профессор, привстав, наблюдал этот грубый показ туалета; поправив повязку, он ждал объясненья: зачем привалили сюда неизвестные люди? Он хмурился, жесты вобрав; не влетают без спроса: докладывают, посылая визитную карточку; значит, он зверь, выставляемый под этикеткою: «бэстиа стульта».
С недавней поры ощутил всю обидность сиденья в, что ни скажи, — желтом доме!
* * *Теперь он гулял за оградой лечебницы.
Ставши под маскою фавна, очки подперев, наблюдал он, бывало, как свет, — ясно желт; выходил за ворота; и шел переулком с сестрою — к Девичьему Полю, — в багряное рденье листов, чтобы видеть, как стены далеких домов, точно призраки, смотрят медовыми окнами.
Долго сутуло стоял, глаз зажмурив; оглаживал бороду: вот удивились бы, если сказать: этот трезвый, достойный старик — сумасшедший.
Раз праздный прохожий (такие есть всюду), к нему подошедши бочком, снял картуз; и — раскланялся:
— Вы, извините, пожалуйста, — кто?
— Я? Иван.
— Извините, пожалуйста, — праздный прохожий фулярово-красным платком утирал потный лоб, — что за звание? А?
— Был профессором.
— Так-с!.. — Извините, пожалуйста… — Но Серафима Сергевна его повела, опасаясь последствий беседы.
В последнее время достойно, мастито и даже торжественно выглядел он; с таким видом стоял, пред гостями, готовясь их выслушать, как депутацию.
Пред синепапичем
Глава правительства, правда еще вероятного, соображал, как его монумент со столба государственного склонит голову перед наукою: —
— сколькие аплодисменты!
К профессору, руки по швам, подошел; склонив лоб (до чего пробор четок!): и — замер: —
— такой-то (отчетливо тихо)!
А не «князь такой-то»!
Стоял с оробелой, висящей рукой, не стараясь коснуться профессорской: ждал, чтобы приняли: робость и скромность величия!
Но не повертывая головы, не сжимая руки, с сухотцею профессор ладонь ему сунул: