Глеб Успенский - Кой про что
Вот на десятом-то году, после того как семья Михайлы не видала своего отца около полутора лет и когда она начинала уже радоваться, что он не вернется совсем, неведомо откуда неожиданно появился отец Михайлы и, не говоря никому ни слова, продал лачужку, которую купила мать Михайлы на свои деньги. Деньги эти он пропил и приступил к распродаже остального имущества. Без всякой церемонии он привел мужика и стал ему продавать платье и вообще все, что можно. Жену, оборонявшую свое добро, бил без разговоров. В это время Михайло ожесточился на отца и вступился за мать. Хотел было отец продать самовар, но Михайло не дал сделать этого. Он был мал и слаб и не его было дело вступать с отцом в рукопашную, но он мог кричать, он выскочил на улицу, закричал во всю силу своего ребяческого голоса: "разбой!" Созвал народ, причем, конечно, женщин прибежало множество, и при помощи "добрых людей" не только отбил самовар, но и мать защитил от бушевавшего отца, которого народ решил вести в холодную. Все это сильно подействовало на пьяницу. В холодную идти он "не дался", а взял шапку и ушел, сказав:
— Когда так… ну так я вам докажу!
И исчез.
Но не прошло нескольких дней, как в избу Михайловой матери вошел староста и спросил у нее: знает ли она, где ее муж? Та, как и всегда, не знала. Тогда староста сказал: "Он продался в Соснинке в солдаты!.." Это известие почему-то ужасно поразило мать Михайлы. Не помня себя, забыв всех детей, она поспешно оделась и ушла…
Она ушла прямо в Соснинку к тому богатому мужику, который купил Михайлина отца. Ушла и пропала, а ребята остались одни, голодные и холодные… Мать Михайлы пропала потому, что семья, купившая ее мужа, богатая мужицкая семья, разжившаяся около крестьянских денег (глава семьи был старшина), боялась, чтобы она, из корыстных видов и желания часть покупных денег удержать за собой, не стала бы мешать делу у сельских властей. Сельские власти должны были дать приговор на то, что отец Михайлы может идти охотой в солдаты. Чтобы мать Михайлы не выторговала чего-нибудь и на свою долю, ее просто-напросто заперли в доме богатого мужика и никуда не пускали. Без нее, при помощи водки, были получены все приговоры, составлен продажный договор, по которому отец Михайлы продался за 400 рублей с рассрочкой на десять лет. В губернии, где поверялись эти сделки, в видах обеспечения семейства Михайлы, было сделано изменение в пользу его семьи. Михайлу обязалась взять к себе в дом до возраста купившая охотника семья, и она же обязалась платить по десяти рублей в год Михайловой матери.
— И не помню даже, каким родом я в чужой семье очутился и как меня от матери отняли… Помню, как мать приплелась еле живая после проводов отца, как потом приехала старостиха и серебряный рубль матери моей в руки совала, а больше-то ничего и не упомню… Расслабели мы, наплакались, наголодались, пока мать-то уходила, да и маменька еле жива была, вся растерявшись и ослабевши… Плакали много! И потом опомнился я в старшиновом доме… Семья огромнейшая — и точно волчья стая… Ни один человек на меня ласково не взглянул — лишний рот прибавился в доме; на охотника, на моего отца, пропоили много денег, задолжали везде и на меня смотрели злобно… А я как оробел с первого шагу, так и дальше пошло: с каждой минутой все мне страшней да страшней у них… Забьюсь на печку, сижу иной раз целые дни, не пью, не ем… Где маменька? Зачем я здесь? Спросить, слово сказать боюсь… И стала меня с этого времени грызть тоска. Вижу я, что не жилец я на белом свете: отец "продался", мать в нищете, дом продан, а тут вокруг меня чужие враждебные люди. Замирает мое сердце, ничего передо мною нет, кроме могилы… Не знаю, как пришло мне на ум ножик спрятать… Утащил ножик, на печку спрятал, а рука не подымается… Все мать вспомню — заплачу… А между тем хватились — нет ножа. Искать, допрашивать начали… А я в таком был беспамятном состоянии, что и знаю — "надо признаться", а молчу. Однако ножик нашли у меня под полушубком в головах — и высекли. И так высекли, что весь я был в синяках, в рубцах, и рубашка от крови к телу присохла… Ну тут стало у меня почитай что помешательство ума. Пять суток не слезал с печи, не пил, ве ел. Они уж звали меня, стали опасаться, даже силом стащили, а я опять забился на печку… И вдруг входит мать — я даже и не узнал ее — она была еле жива. С печи вижу мать, думаю — "вот радость-то!" Но мать и не поглядела на меня, а прямо в ноги к старостихе повалилась, стала ее молить христом-богом выдать отцовские десять рублей. Она пешком пришла, глухою осенью, по грязи. Шум и гам начался в избе из-за денег. Мою мать куда-то увели, и я потом увидел ее в окошко: она шла и несла на спине куль хлеба, денег ей не дали… "И маменька-то меня забыла! Не поглядела, не спросила!" Так меня горе это убило — и сказать невозможно! А того не знаю, что она, маменька-то, была не в себе, и что потом я узнал — ее нарочно поскорей из избы вывели, чтобы она не увидала, как я избит, а ей сказали, что, мол, сын твой в лесу с мальчиками… Как показалось мне, что и мать родная меня покинула, тут я и решил окончить мою жизнь… Ночью потихоньку слез с печи, достал ножик и опять на печь забрался… Взял ножик и подношу к шее… Но вдруг закашлялся кто-то и проснулся, стал ходить по избе, потом стал искать ковшика с водой… Я жду, когда он ляжет спать, а он не ложится: огонь зажег, мазь какую-то достал, охал, ноги растирал… А я все жду, сижу с ножом в руке… Ждал, ждал… и вдруг — проснулся! Толкает меня за плечо старушка бабушка, самая коренная женщина в семействе, толкает за плечо и говорит: "Ты чего это ножик-то в руках держишь?" А я и сам уж не помню, зачем у меня нож в руках… И не помню, как заснул; после сечения устал я весь, пять ночей не спал и пять суток не ел — сморило меня вконец… А старушка-то поняла мое горе… Взяла нож из рук, заплакала, велела мне слезть с печки, дала хлеба, а потом и говорит: "Ну, сирота горькая! Одевайся ты в дорогу, пока наших дома нету, да иди с богом к своей матери! Не житье тебе здесь в волчьей берлоге… Будет над нами наказание божие, чует моя душа… Легко ли дело, людей покупать стали!" Одела меня, поблагословила, вывела на улицу и постояла, подождала мужиков. Едут какие-то. "Куда едете?" — "Туда-то". — "Подвезите мальчика!" Меня подвезли… Увидал я маменьку — все во мне так и растаяло, ожил я. Рассказал ей свою жизнь, рубаху снял, тело ей показал мое… А она только слезами заливается и сказала мне, отчего обо мне не спросила, как была у старостихи. Так вот, каково легко мне было жизнь мою начинать… Не проснись мужик ночью — полыхнул бы я себя по горлу… Да господь меня спас! "И с этого дня я в бога уверовал твердо. Никто меня ничему не учил, и что есть бог, я не знал. Знал, что бог на небе, а настоящего-то бога не знал. А теперь я явственно узнал, что он видит меня постоянно, что он смотрит на меня, на мои дела. Он тут близко. Теперь твердо знал, что я не один на свете. Около меня есть попечитель, он меня сбережет, не даст погибнуть… И я вот всю жизнь мою живу по его повелению… Что ни случись, куда меня ни кинь, мучай меня, а я уж твердо знаю, что есть надо мной око и, стало быть, надо только слушаться повеления божия… А без бога бы мне не прожить, и году не продышать… Так-то!..
"И уж как меня нужда била об землю и бросала по свету! К какому только ремеслу я ни касался? И плотницкой части касался, и сапожной, топорной и слесарной… да, то есть нету такого мастерства, чтобы я не брался за него по нужде, из куска хлеба… И кое-что сам и сейчас могу сделать, не пойду в люди… Сапоги починить, даже сшить могу, и раму сделаю, и обручи набью… Но только было это не учение, а испытание божие… Кабы у нас было мало-мальски настоящее учение мастерству, мы бы бога благодарили: по дому для хозяйства много надо знать… А то ведь у нас зрятина одна… Говорят — "был в ученье". Это значит, что года четыре детей у хозяина нянчил, воду носил, дрова колол, пьяного "самого" из кабака приводил и смертный бой принимал… А уж учился, когда бог даст. Да и где знать нам, какие где есть мастерские места?.. Иной и мастер настоящий, а о нем никто не знает, и вывески написать не сумеет… Идешь за хлебом куда глаза глядят! Иной раз, бывало, и в самом деле приткнешься к какому-нибудь порядочному месту и начнешь настоящим родом обучаться, и даже деньжонок соберешь рублишек десяток — хвать, паспорта не высылают, на земле недоимки накопилось. А без паспорта жить нельзя. Надо все бросить, идти в деревню, в волость просить… Я от своей земли, как от злого врага, всю жизнь страдал, пока сам к ней не пришел навеки… Отдали мы нашу нарезку с маменькой одному мужику — "владей, мол, и подати плати"… Забожилея, клятву дал, а через четыре года меня вытребовали, как недоимщика. "Хоть десять-то целковых дай!" И того не дал. А все деньжонки, какие в мастерстве нажил, все за паспорт отдал, в дороге проел, и опять иди, ищи по свету работы — так все я и не доучивался. Отнял я землю от мужика, про которого сказывал, передал самому старшине, и тот взялся платить и лет пять высылал паспорт без препятствия, а потом вдруг проворовался, из старшин его выгнали, а с меня за все пять лет стали требовать и опять всего разорили, от труда оторвали, и опять иди куда хошь! Ни призору, ни порядку, ни науки — ничего нашему брату рукомесловому человеку нету! А иной раз и сам бросишь мастерство-то, затоскуешь, заплачешь по маменьке, по сестрам — бросишь все и уйдешь искать, разузнавать, где они и как живут. Об отце даже раз так соскучился, что три месяца прослонялся — полк ихний искал, и что же? Тут мы с ним цельный месяц оба пьянствовали с тоски! Конечно, — пока деньги были у меня, а там опять разошлись на веки веков… Мать-то мою я завсегда почесть находил, а вот сестер подолгу не видал… Отдала их мать в Питер в ученье и сама по годам не могла знать, какая их участь… Тоже жизнь ихняя тиранская! Одна-то теперь, говорят, за сапожником, а про другую нехорошо говорят — да ведь осуждать-то нельзя! Может, и ее господь вызволит… Кабы были у меня мало-мальски деньжонки, беспременно бы разыскал и домой привез! Ну, а ведь мало ли что!