Максим Горький - Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
Он нахмурился и строго сказал:
— А что бабы у них бреются — это враки. Я — глядел: приподнимешь штыком подол у которой убитой — всё как следует. Баба, всё больше, — сухая и хоша козлом пахнет, ну — ничего всё-таки…
— Страшно на войне?
— Не знаю. Другие, которые в сражениях бывали, говорят — страшно. Текинец — злой очень и — не даётся. Ну, я этого тоже не знаю, я всё в лезерве был, наша рота в самую штурму не ходила, а, лёжа на песочке, издаля пуцала. В лезерве — не страшно, а просто — тяжело очень. Там — сплошь песок, и — нельзя понять, из-за чего драка затеялась? Диви бы хорошая земля, ну, тогда, конечно, есть интерес отнять. А то — голым-голо! Рек — тоже не полагается, а — жарища, и до смерти пить охота. Многие даже и помирали от жадьбы к воде. Растёт там, братец мой, вроде проса, называется — джугара, пища противная на вкус и обманная, — сколько хочешь ешь, сыт не будешь.
Рассказывает он нудно и бесцветно, с большими паузами, как будто ему тяжело вспоминать пережитое или он думает всегда не о том, что говорит. И, рассказывая, он никогда не смотрит в лицо собеседника — глаза его виновато опущены.
Тяжёлый, нездорово полный, он весь налит каким-то мутным недовольством, ленивым отрицанием.
— Это всё земли неудобные для жилья, — говорит он, оглядываясь вокруг, — это для безделья земли. Тут и делать ничего не охота, просто — живёшь разинув глаза, вроде пьяного. Жара. Духи-запахи, всё одно как аптека або — лазарет…
В этой жаре он, как очарованный, бродит, кружится восьмой год.
— Ты бы шёл домой, в Рязань, — сказал я ему однажды.
— Ну, там делать мне тоже нечего осталось, — странно расставляя слова, сказал он сквозь зубы.
Я заметил его в Армавире, на станции, где он, багровый с натуги, дико вытаращив глаза, топал ногами, как лошадь, и, взвизгивая, орал на двух греков:
— Рёбра вырву с мясом!
Тощие, копчёные, лохматые греки, оба на одно лицо, испуганно оскаливая белые, острые зубы, уговаривали его:
— Зито грисите?
Он бил себя кулаком в грудь, как в барабан, не слушая их, кричал всё яростней:
— Вы — где живёте? В России? Кто вас кормит? Россия, сказано, — матушка! А вы — что говорите?
Потом он стоял рядом с толстым седым жандармом в медалях и уныло жаловался ему:
— Все нас, земляк, ругают, а все лезут к нам, — греки эти, немцы, серба всякая! Живут, пыют-едят, а ругают! Ну — не досада?
Третий из нас был человек лет за тридцать, в казачьей фуражке и с казачьим вихром над левым ухом, круглолицый, большеносый, с тёмными усами на вздёрнутой губе. Когда суетливый студент подвёл его к нам и сказал: «Вот ещё этот с нами», — он взглянул на меня сквозь ресницы быстрым взглядом неуловимых глаз и сунул руки в карманы гурийских шаровар, с широкой мотнёй; а когда мы пошли, он, вынув левую руку, медленно провёл ею по тёмной щетине небритого лица и спросил звучно:
— Из России?
Ну, а то откуда? — недружелюбно молвил солдат.
Человек молча закрутил правый ус и спрятал руку. Широкоплечий, сложенный ладно, он был, видимо, очень силён; шагал широко и легко, как человек, привыкший одолевать большие расстояния, но ни котомки, ни узелка не было у него. Брезгливо вздёрнутая губа его и глаза, прикрытые ресницами, стесняли меня, настраивая подозрительно, почти враждебно.
Но в ущелье, идя впереди нас по каменной тропе, вдоль речки, он вдруг обернулся к нам и, кивнув головой на весёлую игру воды в реке, сказал:
— Сваха!
Солдат, приподняв белесые брови, подумал, поглядел вокруг, потом шепнул:
— Дурак!
А мне показалось, что человек сказал верно: эта бойкая, гибкая речка очень напомнила болтливую, весёлую бабёнку, которой нравится устраивать любовные дела, не только ради своих выгод, а больше для того, чтоб люди поскорей узнали великие радости любви, которыми она живёт не уставая и весело торопит всех приобщиться к ним.
Придя к бараку, человек с казачьим лицом снова поглядел на реку, на горы, в небо и всё одобрил сочным, круглым словом:
— Славно!
Солдат, сняв со спины тяжёлую котомку, выпрямился и спросил, упёршись руками в бока:
— Что — славно?
Тот посмотрел на широкую фигуру, обвешанную серыми лохмотьями, точно камень мохом, усмехнулся, говоря:
— А ты не видишь? Гора, в горе — дыра, — али плохо?
Он отошёл прочь, а солдат, глядя в спину ему, снова шепнул:
— Совсем дурак…
И громко, мрачно выговорил:
— Лихорадки, наверно, живут здесь здоровенные…
Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней.
Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне:
— Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные.
Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, — один глаз у него был больше, другой — меньше.
Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.
Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом — по женщине.
Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное.
Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде.
Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра.
Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником.
— А где тот? Зови его… — тихо говорит он.
Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче:
— Сколь велика сия дело…
Два женских голоса негромко и голодно тянут:
Тоску плоти смирю-у…Тело духу покорю…Душу вос-хва-лю-у…Крепко плоть утолю…
Слова они выговаривают чётко и в конце каждого стиха медленно опускают куда-то во тьму, в землю, волчий звук:
— У-у…
Когда я позвал ужинать человека с вихром, он гибко вскочил на ноги, смял письмо, сунул его в боковой карман истёртого пиджака и сказал мне, улыбаясь:
— А я хотел к плотникам идти, — не дадут ли хлеба? Давно не ел…
И, подойдя к солдату, он повторил эти слова, как бы удивляясь их смыслу.
— Они — не дали бы! — убеждённо сказал солдат, развязывая котомку. — Они нас не любят.
— Кого — нас?
— А вот — тебя, меня. Русских. Они вон поют про финики, — это значит, они — сехта, называемая менмониты…
— Просто — молокане, — сказал вихрастый, подсаживаясь к огню.
— Ну, хоть молокане, всё едино! Немецкая вера. Все они преданы немцу, а до нас — неприветливы.
Вихрастый взял краюху хлеба, отрезанную солдатом от каравая, луковицу, кусок сала и, оглядывая всё это добрыми глазами, взвешивая на ладони, говорил:
— У них тут недалеко, на Сунже, своя колонка, — был я там. Люди — чёрствые, это верно. А русских здесь никто не любит и — за дело, плохой всё народ валится сюда из России…
— А ты откуда? — строго спросил солдат.
— Я? Положим — курский.
— Из России, значит!
— Ну, так что? Я себя хорошим человеком не считаю…
Солдат недоверчиво поглядел на него и сказал:
— Это — словесность, это просто — езуитство! Таких людей, чтобы хорошими себя не считали, — таких, брат, нету!
Вихрастый не ответил, набивая рот хлебом, солдат подождал, хмуро окинул его глазами и начал снова;
— А вид у тебя — будто ты с Дона…
— Бывал и на Дону…
— А на службе был?
— Нет. Один сын.
— Из мещан?
— Из купцов.
— А как звать?
— Василий, — не сразу и неохотно ответил курянин.
Было ясно, что он не хочет говорить про себя, и солдат замолчал, снимая кипящий чайник с огня.
Молокане зажгли за углом барака костёр, яркие отблески огня лизали жёлтый тёс стены, она качалась, таяла — вот-вот польётся золотым ручьём по тёмной земле.
Невидимые нами плотники всё громче пели, басы скучновато выводят:
Возопой, андел свят…
Высокие голоса недружно и холодно откликались:
Возопой!..— Христу славу, андел свят,Возопой!..— Воспоём и мы с тобой, —Андел свят…
Это пение, не мешая слышать плеск воды и шорох камня в мелком русле реки, было ненужно здесь и возбуждало досаду на людей не умеющих найти песню, которая звучала бы в лад со всем живым, что вздыхает вокруг них.