Лев Толстой - Том 21. Избранные дневники 1847-1894
6 июля. Целый день читал то Лермонтова, то Гете, то Alphonse Karr’a* и не мог приняться за дело. […]
7 июля. Скромности у меня нет! вот мой большой недостаток.
Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет, без большого состояния, без всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности, без цели и наслаждения проведший лучшие года своей жизни, наконец изгнавший себя на Кавказ, чтоб бежать от долгов и, главное, привычек, а оттуда, придравшись к каким-то связям, существовавшим между его отцом и командующим армией, перешедший в Дунайскую армию 26 лет, прапорщиком, почти без средств, кроме жалованья (потому что те средства, которые у него есть, он должен употребить на уплату оставшихся долгов), без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей; но — с огромным самолюбием! Да, вот мое общественное положение. Посмотрим, что такое моя личность.
Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим (intolérant) и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками, без связи, без толку и то так мало. Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового. Я честен, то есть я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра, — славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них.
Да, я нескромен; оттого-то я горд в самом себе, а стыдлив и робок в свете.
Утром писал эту страницу и читал «Louis Philipp’a»*. После обеда уже очень поздно начал писать «Записки фейерверкера» и до вечера написал довольно много, несмотря на то, что у меня были Олхин и Андропов. После ухода Андропова я облокотился на балкон и глядел на свой любимый фонарь, который так славно светит сквозь дерево. Притом же после нескольких грозовых туч, которые проходили и мочили нынче землю, осталась одна большая, закрывавшая всю южную часть неба, и какая-то приятная легкость и влажность в воздухе.
Хозяйская хорошенькая дочка так же, как я, лежала в своем окне, облокотившись на локти. По улице прошла шарманка, и когда звуки доброго старинного вальса, удаляясь все больше и больше, стихли совершенно, девочка до глубины души вздохнула, приподнялась и быстро отошла от окошка. Мне стало так грустно-хорошо, что я невольно улыбнулся и долго еще смотрел на свой фонарь, свет которого заслоняли иногда качаемые ветром ветви дерева, на дерево, на забор, на небо, и все это мне казалось еще лучше, чем прежде. […]
8 июля. Утром читал и писал немного. Вечером побольше, но все не только без увлечения, но с какою-то непреодолимой ленью. Решился не брать фортепьян и ответил Олхину, что у меня денег нет, чем он, верно, обиделся, тем более, что я подписал просто «весь ваш». Открыл я нынче еще поэтическую вещь в Лермонтове и Пушкине; в первом «Умирающий гладиатор» (эта предсмертная мечта о доме удивительно хороша) и во втором Янко Марнавич, который убил нечаянно своего друга. Помолившись усердно и долго в церкви, он пришел домой и лег на постель. Потом он спросил у жены, не видит ли она чего-нибудь в окне, она отвечала, что нет. Он еще раз спросил, тогда жена сказала, что видит за рекой огонек; когда он в третий раз спросил, жена сказала, что видит — огонек стал побольше и приближается. Он умер. Это восхитительно! А отчего? Подите объясняйте после этого поэтическое чувство.
9 июля. Утро и целый день провел, то пиша «Записки фейерверкера», которые, между прочим, кончил, но которыми так недоволен, что едва ли не придется переделать все заново или вовсе бросить, но бросить не одни «Записки фейерверкера», но бросить все литераторство; потому что ежели вещь, казавшаяся превосходною в мысли, — выходит ничтожна на деле, то тот, который взялся за нее, не имеет таланта. То читал Гете, Лермонтова и Пушкина. Первого я плохо понимаю, да и не могу, как ни стараюсь, перестать видеть смешное (du ridicule) в немецком языке. Во втором я нашел начало «Измаил-Бея» весьма хорошим. Может быть, это показалось мне более потому, что я начинаю любить Кавказ, хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно, хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противоположные вещи — война и свобода. В Пушкине же меня поразили «Цыгане», которых, странно, я не понимал до сих пор.
Девизою моего дневника должно быть «Non ad probandum, sed ad narrandum»[17].
11 июля. Перечитывал «Героя нашего времени», читал Гете и только перед вечером написал очень мало. Почему? Лень, нерешительность и страсть смотреть свои усы и фистулы. За что и делаю себе два упрека. Нынче Боборыкину, который был тут и едет к генералу, поручил свой рапорт о переводе*. Еще упрек за то, что посмеялся над Олхиным при Боборыкине.
11 июля. Утром Олхин пришел мне объявить, что он едет в Леово, и хотел поручить своих лошадей и вещи, от чего я невольно отделался, сказав ему, что у меня нет денег. В самом деле, я опять в самом затруднительном денежном положении: ни копейки, по крайней мере, до половины августа, не предвидится ниоткуда, исключая фуражных, и должен доктору. Не предвидится, я говорю, потому что нынче получил «Современник» и убежден, что рукописи мои сидят где-нибудь в таможне*. Это дело я разъясню, как выздоровлю. Вечером я имел случай испытать воображаемость своего перерождения к веселой жизни. Хозяйская прехорошенькая замужняя дочь, которая без памяти глупо кокетничала со мной, подействовала на меня — как я ни принуждал себя — как и в старину, то есть я страдал ужасно от стыдливости.
Нынче в разговоре с доктором исчез глупый и несправедливый взгляд, который я имел на валахов, — взгляд, общий всей армии и заимствованный мной от дураков, с которыми я до сих пор водился. Судьба этого народа мила и печальна. Читал я нынче и Гете и Лермонтова драму*, в которой нашел много нового, хорошего, и «Холодный дом» Диккенса. Вот уже второй день, что я покушаюсь сочинять стихи. Посмотрим, что из этого выйдет.
Упрекнуть должен себя нынче только за лень, хотя писал и обдумал вперед много хорошего, но слишком мало и лениво.
12 июля. С утра чувствовал в голове тяжесть и не мог преодолеть себя, чтобы заниматься. Весь день читал «Современник». […]
14 июля. Утром, кроме обыкновенного чтения Гете и подвертывавшихся книжонок, написал Жданова, но насчет личности Веленчука все еще не решился*.[…]
Может быть, я не переработаю свой характер, а сделаю только одну и важную глупость из желания переработать его. Есть ли нерешительность капитальный недостаток — такой, от которого нужно исправляться? Не есть ли два рода характеров одинаково достойные: одни решительные, другие обдуманные? Не принадлежу [ли] я к последним? И желание мое исправиться не есть ли желание быть тем, чем я не есмь, как говорит A. Karr? Мне кажется, что это правда. Есть недостатки более положительные (абсолютные), как-то лень, ложь, раздражительность, эгоизм, которые всегда недостатки.
15 июля. Рано нынче разбудил меня доктор, и, благодаря этому случаю, я написал в утро довольно много — все переделывал старое — описание солдат. Вечером тоже пописал немного и читал «Verschwörung von Fiesko»*. Я начинаю понимать драму вообще. Хотя в этом я иду совершенно противоположным путем большинству, я доволен этим как средством, дающим мне новое поэтическое наслаждение. […]
[20 июля. Маро-Домняско. ] 19, 20 июля. Вчера утро читал и сбирался к отъезду. Вечером выехал самым безалаберным и нерешительным образом с Малышевым в Мара-Домняска, где и пробыл нынешний день. За эти оба дня упрекаю себя 1) за нерешительность при выезде, 2) за раздражительность вчера утром с Алешкой и 3) немножко за лень вчера.
21 июля. [Синешти. ] Рано утром меня разбудили и повезли в Синешти. Вообще недоволен я сегодняшним днем. […] Вчера забыл записать удовольствие, которое мне доставил Шиллер своим «Рудольфом Габсбургским»* и некоторыми мелкими философскими стихотворениями. Прелестна простота, картинность и правдоподобная тихая поэзия в первом. Во втором же поразила меня, записалась в душе, как говорит Бартоломей, мысль, что, чтобы сделать что-нибудь великое, нужно все силы души устремить на одну точку. […]