Александр Эртель - Карьера Струкова
— Это что, — вмешалась Агаша, — раз, окаянный, он рядом с ней спал, да как сцапает себя за руку, да как заорет: «Поймал, поймал, держи его!» Рука-то, ишь, онемела, он спросонья и подумал, чужой кто.
На этот раз и Наташа засмеялась.
— А то придет с обхода, — подхватила Василиса, — поводит, поводит носом и давай езуитничать: вишь, запах от женщины чужой, не его, дурака, запах!
— Да откуда вы все это знаете? — спросила Наташа.
— Да сама же, сама она, Фрося, и рассказывает все его выходки. Теперь, идол, запрещенье наложил, не пущает ее, а то, бывалоче, придет на стирку — животики мы с ней, женщины, надорвем!
— Значит, не любит его, коли рассказывает?
— О, господи, что сказали! Да где же такого змея-горыныча любить. Рыжий, рябой, в ухах волосья, бровя рассечена…
— Что же, ее силой, что ли, за него отдали?
— Не то чтобы силой, да куда деться-то нашей сестре. Деньгами облестил. Ишь, Плевну брал — старичишку турка приколол. Туты-сюды, а под старичишкой кисетик, а в кисетике золотые. Свалился он, батюшка, этак с перинки, — он его, окаянный, в постели, в дому порешил, — а под ним кисетик. Затем и пошла.
— Но она, может быть, действительно легкомысленная?
— Кто ж ее… Не слыхать. Брёх — это верно. Ну и глаза… глазищи у ней, правду надо сказать, непутевые.
— Вор-баба! — с убеждением сказала няня.
— Зато из себя замечательная! — воскликнула Агаша.
— О, она очень красива, — сказала Наташа, — скорей на итальянку похожа.
— Из дворовых, Наталья Петровна. Сами знаете, в нашем дворовом быту всего бывало, — с затаенной гордостью вымолвила Василиса.
Няня, по происхождению бугурусланская мещанка, нашла нужным ядовито усмехнуться на эти слова, однако промолчала.
— Что вы говорите о Максиме? — спросил Алексей Васильевич, неожиданно появляясь в дверях, и Наташу опять неприятно поразил какой-то фальшивый оттенок в его голосе. «Можно ли до сих пор сердиться!» — воскликнула она про себя, потом рассказала о ревнивом караульщике. Алексей Васильевич выслушал, зевнул и попросил Агашу подавать ужин.
— Скотина, — добавил он по адресу Максима.
— Но это так невозможно оставлять, — вдруг разгорячилась Наташа, — необходимо вмешаться, необходимо усовестить его. И, главное, если бы были причины, но ревновать к своей руке, к запаху…
— А если бы были причины, ты находишь — можно ревновать? — насмешливо спросил Струков, но тотчас же изменил тон и торопливо добавил, удаляясь в столовую: — Как знаешь, как знаешь. Я не могу вмешиваться. Это было бы смешно.
— Но ведь он бьет эту несчастную Фросю… Пойми — бьет! — говорила Наташа, идя за ним.
— Черт меня дернул посылать его к Веденяпину. Но Веденяпин давно мне говорил, что у него превосходной системы ульи, и не как в Апраксине, а очень простой и дешевой конструкции. И обещал дать. И потом, надо было, чтоб растолковали, как обращаться с ульем… Кого же оставалось послать, кроме самого Максима?
— Миленький мой, ты точно оправдываешься. Разумеется, ты не виноват. Но я завтра же пойду будто бы на пчельник и поговорю с ним. И с нею надо поговорить. Мне кажется, она дразнит его…. И вообще какой-то странный брак. Ты заметил ее? Она прехорошенькая.
— М-да, кажется… Ну, расскажи, как нашла доктора, — действительно авантюрист?
— О, нет!.. Я думаю, он очень хороший доктор, и, кроме того, очень несчастный, и очень оригинальный человек. Да что ты все ходишь и такой странный, Алеша? Ну, я виновата была вчера, ну и довольно…
Агаша поставила приборы, вино, блюда с холодным кушаньем, принесла кипящий самовар и удалилась: по принятому обычаю, чтобы ночью не беспокоить прислугу, со стола прибирали только утром.
Алексей Васильевич сел, налил и выпил залпом стакан вина.
— Ого, сколько превосходства, — сказал он, принимаясь за еду, — настоящий герой романа… Мельмот-скиталец!.. Смотри, не влюбись.
— Какой вздор! — воскликнула Наташа и весело добавила: — А ты ревновал бы? Как Максим?
По лицу Струкова пробежала тень.
— Я давно считаю ревность свойством зверей, а не людей. Пожалуйста, помни это, — сказал он серьезно и еще выпил вина.
Наташа с удивлением взглянула на него: он никогда не пил так много и так часто, потом стала рассказывать подробности своей поездки, умалчивая, однако, о своих настроениях и чувствах, о «глупых» словах, вырвавшихся у ней перед отъездом из Апраксина. Скоро Струков совсем развеселился, заговорил обыкновенным голосом, с обычным открытым выражением на лице… «Наконец-то сломался лед!» — подумала Наташа, и это так ее обрадовало, что она уже не обратила внимания, как Алексей Васильевич еще и еще выпил вина и как в его глазах засветился преувеличенно ласковый, ненатуральный блеск.
— Нет, право, Наташа, — говорил он с игривым оживлением, — попробуй, влюбись в Бучнева. Я хотел бы испытать себя… Живешь, живешь, а иногда ужасно хочется бури… — И шутливо продекламировал:
Буря бы грянула, что ли,
Чаша с краями ровна!
— Так разве о такой буре говорится в этих стихах? — смеясь, сказала Наташа.
— Ну да, конечно… Но та не от нас. Той нет и не будет. «Все мовчит, бо все благоденствуе», — сказал и предсказал Шевченко. Между тем как личная, лирическая буря…
— Ну, миленький, и такая не от нас!
После ужина они перешли в кабинет… Наташа вышла оттуда на рассвете. В столовой шторы были не спущены и ее встретил какой-то ржавый, скучный, с серыми тенями полумрак. В нем отчетливо и грубо выделялся беспорядок на столе, — остатки еды, засаленные тарелки, захватанный стакан с бурой жидкостью на дне, смятые салфетки… Наташа содрогнулась от отвращения: ей показалось, что и в ее душе также захватано и засалено, такой же беспорядок. То, что она смутно чувствовала в Апраксине и что исчезло, когда подъезжала к хутору, сменившись радостью от детей, от дома, от примирения с мужем, теперь вдруг возвратилось к ней, и не в виде загадочного настроения, а в определенном сочетании мыслей, отчетливых и жестоких. Это были те самые мысли, которые кто-то ужасный в ее душе нашептывал и прежде, — еще в Париже; когда она осталась без школы; когда втайне наблюдала за остывающей деятельностью мужа и сама остывала; когда страстное отношение к детям перестало удовлетворять ее. Это были мысли о том, что как на острове со своей душою, и вокруг непроницаемый туман, и угрожающее молчание в ответ на мольбы, на вопли, на отчаянный крик о помощи, и она не знает, куда и зачем идти.
Но никогда она не думала с такой режущей ясностью. Никогда ее не охватывало такое отвращение к самой себе и к той слепой и соблазнительной силе воображения, что сделала из ее жизни цепь лжи — какую-то ткань условностей и недомолвок.
Она быстро подошла к окну, распахнула его… В комнату хлынула сырая свежесть, но и в роще, и в небе все было скучно и некрасиво. Где-то вдали усталым звуком надсаживался перепел. Часы однообразно стучали на стене. Из кабинета доносилось храпение Алексея Васильевича.
Это храпение оскорбляло Наташу, причиняло ей почти физическую боль, — как, впрочем, и все, начиная с болезненного рассвета и кончая мерзким ощущением усталости, стыда, чувством невыразимого ужаса перед загадками жизни.
VIII
Жизнь свою в Апраксине доктор повел так, что сначала его прозвали «блаженненьким». Он не ел мяса, вместо чая пил едва окрашенный кипяток, да и тот без сахара, не прикасался, кроме чрезвычайных случаев, к вину, сам чистил себе сапоги и убирал комнату, отведенную ему в особом флигеле, ходил, когда не было гостей, в стоптанных калошах на босу ногу, в балахоне сверх белья, целые дни проводил с крестьянскими ребятами, по целым часам кормил и ласкал собак и, покуривая трубочку, смотрел на их возню, изучал их характеры и нравы. За всем тем кличка «блаженненького» продержалась недолго. Манера его обращения, какая-то резонность в самых странных поступках и, главное, то, что он не «напускал на себя», а действовал и говорил с бесподобной простотою и смелостью, — все это так же подкупило дворню, как подкупало Перелыгина и Наташу, и детей, и впоследствии самого Алексея Васильевича. В отношении к дворне это было тем страннее, что он был скорее груб, чем ласков с нею, никого не дарил, ни к кому не подлаживался, отнюдь не затевал дружелюбных разговоров или речей на «развивающие темы», не подлаживался даже тогда, когда приходилось обнаруживать свою слабость. Так, недели три спустя после приезда он самым обыкновенным и простым тоном заявил Поликсене, отправляясь ночевать к себе во флигель:
— Дайте мне, сестрица, водки. И завтра не присылайте за мной к чаю; я, должно быть, буду пьян. Когда пройдет — сам явлюсь.
Поликсена порывалась было воскликнуть от удивления, не оттого, конечно, что доктор захотел «кутнуть», а от непривычно прямых слов, но, взглянув на его холодное и спокойное лицо, не произнесла ни звука и торопливо исполнила его просьбу. И действительно, доктор целые сутки не выходил из своей комнаты, и ни в ком это не вызвало ни осуждения, ни насмешки… Правда, ни в ком не вызвало и жалости, кроме Наташи, которая, впрочем, узнала об этом позднее: когда Григорий Петрович «пил мертвую», она ездила в губернский город нанимать англичанку, отходившую от богатых помещиков Суковниных.