Михаил Шолохов - Судьба человека. Поднятая целина (сборник)
– Ро́маны читаешь! Либо песенник какой. А в хуторе…
– Дура! Дура! Ро́маны! Какие там песенники! – Давыдов, похохатывая, усадил Андрея на табурет против себя, ткнул в руки книжку. – Это же доклад Андреева на ростовском партактиве. Это, брат, десять романов стоит! Факт! Начал читать и вот шамануть забыл, зачитался. Э, черт, досадно… Теперь все, наверно, застыло. – На смугловатое лицо Давыдова пали досада и огорчение. Он встал, уныло подсмыкнул короткие штаны; сунув руки в карманы, пошел в кухню.
– Ты меня-то будешь слухать? – ожесточаясь, спросил Размётнов.
– А то как же! Конечно, буду. Сейчас.
Давыдов принес из кухни глиняную чашку с холодными щами, сел. Он сразу откусил огромный кус хлеба, прожевывая, гонял по-над розоватыми скулами желваки, молча уставился на Размётнова устало прижмуренными серыми глазами. На щах сверху застыли оранжевые блестки-круговины говяжьего жира, красным пламенем посвечивал плавающий стручок горчицы[29].
– С мясом щи? – ехидно вопросил Андрей, указывая на чашку обкуренным пальцем.
Давыдов, давясь и напряженно улыбаясь, довольно качнул головой.
– А откуда мясцо?
– Не знаю. А что?
– А то, что половину скотины перерезали в хуторе.
– Кто? – Давыдов повертел ломоть хлеба и отодвинул его.
– Черти! – Шрам на лбу Размётнова побагровел. – Председатель колхоза! Гиганту строишь! Твои же колхозники режут, вот кто! И единоличники. Перебесились! Режут наповал все, и даже, сказать, быков режут!
– Вот у тебя привычка… орать, как на митинге… – принимаясь за щи, досадливо сказал Давыдов. – Ты мне спокойно и толком расскажи, кто режет, почему.
– А я знаю – почему?
– А ты всегда с ревом, с криком… Глаза закрыть – и вот он, родненький, семнадцатый годок.
– Небось заревешь!
Размётнов рассказал, что́ знал, о начавшемся убое скота. Под конец Давыдов ел, почти не прожевывая, шутливость как рукой с него сняло, около глаз собрались расщепы морщин, и лицо как-то словно постарело.
– Сейчас же иди и созывай общее собрание. Нагульнова… А впрочем, я сам зайду к нему.
– Чего созывать-то?
– Как чего? Запретим резать скот! Из колхоза будем гнать и судить. Это же страшно важно, факт! Это опять кулак нам палку в колеса! Ну, на – закуривай и валяй… Да, кстати, я и забыл похвалиться.
По лицу Давыдова побежала, тепля глаза, счастливая улыбка, радости он не мог скрыть, как ни пробовал сурово ежить губы.
– Получил я сегодня посылку из Ленинграда… Да, посылочку от ребят… – Он нагнулся, вытащил из-под кровати ящик и, багровый от удовольствия, поднял крышку.
В ящике беспорядочно лежали пачки папирос, коробка печенья, книги, деревянный с резьбой портсигар, еще что-то в пакетиках и свертках.
– Товарищи вспомнили, прислали вот… Это, брат, наши папироски, ленинградские… Даже вот, видишь, шоколад, а на кой он мне? Надо чьей-нибудь детворе… Ну, да тут важен факт, а не это. Верно? Главное – вспомнили, прислали, и письмо вот есть…
Голос Давыдова был необычно мягок; таким растерянно-счастливым Андрей видел товарища Давыдова впервые. Волнение его, неведомо как, передалось и Размётнову. Желая сказать приятное, он буркнул:
– Ну и хорошо. Ты – парень славный, вот, стало быть, и послали. Тут, гляди, не на один рубль добра наложено.
– Дело не в этом! Ты же понимаешь, я, черт его подери, вроде безродного: ни жены, никого, факт! А тут – хлоп, и вот она, посылка. Трогательный факт… В письме, смотри, сколько подписей. – Давыдов в одной руке протягивал коробку папирос, в другой держал письмо, испещренное многочисленными подписями. Руки его дрожали.
Размётнов закурил ленинградскую папиросу, спросил:
– Ну, как ты доволен новой квартирой? Хозяйка – ничего? Насчет стирки как устроился? Ты либо матери, что ли, принес бы постирать, а? Или с хозяйкой договорился бы… Рубашка на тебе – шашкой не прорубишь, и по́том разит, как от морёного коня.
Давыдов порозовел, вспыхнул.
– Да, есть такое дело… У Нагульного жил, как-то неудобно там… Что зашить – это я сам, и стирал как-то тоже сам. А так вообще я еще с приезда не мылся, это факт. И фуфайка тоже… Мыла тут нет в ларьке, просил уже хозяйку, а она говорит: «Мыла дайте». Напишу ребятам, чтобы прислали стирального. А квартира ничего, детей нет, можно без помехи читать и вообще…
– Так ты принеси матери, она постирает. Ты, пожалуйста, не стесняйся. Она у меня старуха добрая.
– С этим обойдусь, не беспокойся, спасибо. Надо баню сделать для колхоза, вот это да! Устроим, факт! Ну, ступай, организуй собрание.
Размётнов, покурив, ушел. Давыдов бесцельно переложил в посылке пакетики, вздохнул, поправил растянувшийся ворот желто-бурой, загрязнившейся фуфайки и, пригладив черные, зачесанные вверх волосы, стал одеваться.
По пути зашел к Нагульнову. Тот встретил его, хмуря разлатые брови, глядя в сторону.
– Скотину режут… Жалко стало собственности. Такая в мелком буржуе идет смятения – слов не найдешь, – забормотал он, поздоровавшись. И сейчас же строго повернулся к жене: – Ты, Гликерья, выйди зараз же отсель. Посиди трошки у хозяйки, я при тебе гутарить не в силах.
Грустная с виду, Лушка вышла в кухню. Все эти дни, после того как с кулацкими семьями уехал и Тимофей Рваный, она ходила как в воду опущенная. Под опухшими глазами ее – печальная озерная синь; нос и тот заострился, как у неживой. Видно, тяжело пало на сердце расставание с милым. Тогда, на проводах кулаков, уезжавших в студеные полярные края, она открыто, не стыдясь, битый день слонялась возле борщевского двора, поджидая Тимофея. И когда на́ вечер из Гремячего тронулись подводы с кулацкими семьями и пожитками, она крикнула дурным, кликушеским криком, забилась в снегу. Тимофей было кинулся к ней от подводы, но Фрол Рваный вернул его грозным окликом. Ушел за подводой Тимофей, часто оглядываясь на Гремячий, покусывая белые от жаркой ненависти губы.
Будто листы на тополе, отроптали ласковые Тимофеевы слова – видно, не слыхать уж больше их Лушке. Как же бабочке не сохнуть от тоски-немочи, как не убиваться! Кто теперь скажет ей, с любовью засматривая в глаза: «Вам эта зеленая юбка до того под стать, Луша! Вы в ней позвончее офицерши старого времени». Иль словами бабьей песенки: «Ты прости-прощай, красавица. Красота твоя мне очень нравится». Только Тимофей мог лестью и сердечным бесстыдством ворохнуть Лушкину душеньку.
Мужа она с того дня вовсе зачужалась. А Макар тогда говорил спокойно, веско и необычайно много:
– Живи у меня остатние деньки, доживай. А потом собирай свои огарки, резинки и склянки с помадой и жарь куда хошь. Я, любя тебя, много стыдобы перетерпел, а зараз разорвало мое терпенье! С кулацким сыном путалась – я молчал. А уж ежели ты при всем колхозном сознательном народе по нем в слезы ударилась, нету больше моего терпенья! Я, девка, с тобой не то что до мировой революции не дотяну, а вовсе могу с катушек долой. Ты мне в жизни – лишний вьюк на горбу. Скидаю я этот вьюк! Поняла?
– Поняла, – ответила Лушка и притихла.
Вечером тогда был у Давыдова с Макаром сокровенный разговор.
– Обмарала тебя баба в доску! Как ты теперь будешь перед колхозной массой глазами моргать, Нагульнов?
– Ты опять за старое…
– Колода ты! Сычуг бычий! – У Давыдова шея багровела, вспухали жилы на лбу.
– С тобою как говорить-то? – Нагульнов ходил по комнате, похрустывал пальцами, тихо, с лукавинкой улыбался. – Чуть не туда скажешь, и ты зараз же на крюк, цепляешь: «Анархист! Уклонщик!» Ты знаешь, как я на бабу взглядываю и через какую надобность терпел такое смывание? Я уж тебе никак говорил, у меня не об ней думки. Ты об овечьем курюке думал что-нибудь?
– Не-е-ет… – ошарашенный неожиданным оборотом Макаровой речи, протянул Давыдов.
– А вот я думал: к чему бы овце курюк, приваренный от природы? Кажись, не к чему. Ну, конь али кобель – энти хвостом мух отгоняют. А овце навесили восемь фунтов жиру, она и трясет им, мухи отогнать не может, жарко ей летом от курюка, орепьи за него хватаются…
– При чем тут курюк, хвосты разные? – Давыдов начинал тихо злиться.
Но Нагульнов невозмутимо продолжал:
– Это ей приделано, по-моему, чтобы стыд закрыть. Неудобно, а куда же на ее месте денешься? Вот и мне баба, жена то есть, нужна, как овце курюк. Я весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду… А баба мне – тьфу и больше ничего. Баба так, между прочим. Без ней тоже нельзя, стыд-то надо прикрыть… Мужчина я в самом прыску, хучь и хворый, а между делом могу и соответствовать. Ежели она у меня на передок слабая, да прах ее дери! Я ей так и сказал: «Ветрийся, ежели нужду имеешь, но гляди, в подоле не принеси или хворости не захвати, а то голову набок сверну!» А вот ты, товарищ Давыдов, ничего этого не понимаешь. Ты – как железный аршин-складень. И к революции не так ты прислухаешься… Ну, чего ты меня за бабий грех шпыняешь? У ней и для меня хватит, а вот что с кулаком связалась и кричала по нем, по классовой вражине, за это она – гада, и я ее – что не видно – сгоню с базу. Бить же я ее не в сила́х. Я в новую жизню вступаю и руки поганить не хочу. А вот ты небось побил бы, а? А тогда какая же будет разница между тобой, коммунистом, и, скажем, прошедшим человеком, каким-нибудь чиновником? Энти завсегда жен били. То-то и оно! Нет, брат, ты перестань со мной об Лушке гутарить. Я сам с ней рассчитаюсь, ты в этом деле лишний. Баба – это дело дюже серьезное! От нее многое зависает. – Нагульнов мечтательно улыбнулся и с жаром продолжал: – Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой страмоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно-смуглявые, и все одинаковые. Я и об этом иной раз ночами думаю…