В Вересаев - Да здравствует весь мир ! (О Льве Толстом)
Партизаны отбивают у французов партию пленных, в которой находится Пьер. Пьер на свободе.
"- Ах, как хорошо, как славно! - говорил он себе. - Как хорошо, как славно!
И по старой привычке он делал себе вопрос: "Ну, а потом что? Что я буду делать?" И тотчас же он отвечал себе: "Ничего. Буду жить. Ах, как славно!"
То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого бога".
А мы знаем, что такое теперь для Пьера бог. Жизнь есть бог. Не будем спорить о словах.
Erfull davon dein Herz, so gross es ist,
Und venn du ganz in dem Gefuhle selig bist,
Nenn'es dann, wie du willst,
Nenn's Gluck! Herz! Liebe! Gott!
Ich habe keinen Namen
Dafur! Gefuhl ist alles.
Name ist Schall und Rauch,
Umnebelnd Himmelsgluth 1.
1 "До краев наполни этим сердце; и когда ты весь уйдешь в блаженство этого чувства, то называй его тогда, как хочешь, - называй счастьем, сердцем, любовью, богом! У меня для этого нет имени. Чувство - все, имя звук и дым, заволакивающий сияние неба". - "Фауст".
Будем же вместе с Пьером жизнь называть богом.
"Прежде Пьер искал бога в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание бога. И вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что бог - вот он, тут, везде. Он в плену узнал, что бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами архитектоне вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда-то поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой".
Вспомним, что говорит у Достоевского Версилов про живую жизнь: "Я знаю только, что это должно быть ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и естественно проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая".
"Пьер, - продолжает Толстой, - не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всем близком, понятном он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое, житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было не ясно видимо... Но и тогда, в те минуты, которые он считал своею слабостью, ум его проникал и в эту даль, и там он видел то же мелкое, житейское, бессмысленное".
Князь Андрей, лежа на аустерлицком поле, думает: "Да! Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его". И когда он умирает, бесконечное небо это делает всю жизнь вокруг мелкою, ничтожною и бессмысленною. Бесконечность, говоря философским языком, трансцендентна; она - где-то там, далеко от живой жизни, в холодных и пустых высотах.
Пьер же теперь "выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубку, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив".
XVII
БОГ
В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей, где он лечился кумысом: "Больнее мне всего за себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя одной десятой того, что есть... На все смотрю, как мертвый, - то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде".
Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от живого. Мертвый видит, что есть, понимает, соображает, - и только. Жизнь для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее видит в одной плоскости, как фотографию; душа равнодушна и безразлична.
Смотрит на ту же жизнь живой, - и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью. На живой душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Дальше в жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются все новые дали, и все ярче они освещены, и уж начинает ощущать человек, что яркий свет этих далей - не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и радости.
Старый князь Болконский сообщает дочери известие о гибели Андрея в аустерлицкой битве. "Княжна не упала, с ней не сделалось дурноты. Она была уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось, и что-то просияло в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто радость, высшая радость, независимая от печалей и радостей этого мира, разлилась сверх той сильной печали, которая была в ней".
Кити рожает. "Левин чувствовал, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад на одре смерти брата Николая. Но то было горе, это была радость. Но и то горе, и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде, и куда рассудок уже не поспевал за нею".
Родившая Кити лежит в постели. "Встретив Левина взглядом, она взглядом притягивала его к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того, как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников: но там прощание, здесь встреча".
До глубочайших своих глубин преобразился мир, - чудесно оживотворенный, весь насквозь пронизанный светом. Свет земной сливается со светом небесным, "тайна земная соприкасается с тайною звездной", - та земная тайна, которая всегда так мучительно чужда была душе Достоевского.
Когда скрытое существо жизни раскрывается перед душою в таком виде, то понятно, что и душа отзывается на него соответственным образом. Николенька Иртеньев рассказывает про себя: "Чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза".
Оленин лежит в первобытном лесу, в логове оленя. "И вдруг на него нашло такое странное чувство безграничного счастья и любви ко всему, что он по старой детской привычке стал креститься и благодарить кого-то".
Кого? Бога?.. Как тут неважно слово в сравнении с ощущением той жизни, всеединства и счастья, которые слово это старается охватить!
Erfull davon dein Herz, so gross es ist,
Und wenn du ganz in dem Gefuhle selig bist,
Nenn'es dann, wie du willst...
Одно только можно сказать: к такому богу и к такой религии совершенно неприложимы слова Геффдинга о лазарете, подбирающем в походе усталых и раненых, - слова, которые так подходили к религии Достоевского. Скорее вспоминается Ницше: "Кто богат, тот хочет отдавать; гордому народу нужен бог, чтобы приносить жертвы. Религия, при таких предусловиях, есть форма благодарности. Люди благодарны за самих себя: для этого им нужен бог".
Призывать человека к такому богу, напоминать ему о нем - безумно, как безумно говорить горящему факелу: свети! Раз факел горит, он тем самым и светит... И художник Толстой не зовет к богу, - не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только говорит: живи! Будет жизнь будет добро, будет и бог.
"Жизнь есть все. Жизнь есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь - любить бога".
Можно ли представить себе две религии более противоположные, чем религия эта и религия Достоевского?
Жизнь сама по себе, жизнь непосредственная, для Достоевского темна, уродлива и безмерно ужасна. Чем глубже человек идет в нее, тем гуще мрак; и шевелится в этом мраке глухой, темный и немой властитель жизни - огромный, отвратительный тарантул. Прочь от жизни, кверху взоры, простри руки к небу, - и небо разверзнется, и небесный свет осияет темную землю, и понесется по ней исступленная "осанна", - "громовой вопль восторга серафимов". И злой тарантул исчезнет. Но вправду ли исчезнет? Нет. Он только глубже спрячется в темноту и неподвижно будет смотреть на человека слепым, беспощадным своим взглядом. Снова и снова оборвется под этим взглядом осанна, и снова с содроганием, в неутоленном негодовании своем, просит человек: "Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?"