Лев Толстой - Полное собрание сочинений. Том 29. Произведения 1891–1894 гг.
Если выдавать одним нуждающимся, то как отделить истинно нуждающихся от не истинно нуждающихся? Зажиточный мужик, обыкновенно нанимающий землю и кормящий этим свои 12 душ, теперь проедающий деньги, нужные ему на наем земли, проедающий потом семенной овес на арендную землю, нуждающийся он или нет? А если не нуждающийся, то нуждающийся ли тот, который если не получит пособия, первый заложит богачу свою яровую землю и проест семена и останется без овса на будущий год? А если и этот ненуждающийся, то нуждающийся ли тот, который проедает лошадь. И тот и другой и третий сбиты с обычного трудового хода жизни. И нельзя сказать, кто больше нуждающийся.
Главное же то, что чем больше будет даровое пособие, тем более ослабится энергия народа, а чем больше ослабится энергия народа, тем более увеличится нужда.
А не помогать нельзя.
В этом cercle vicieux35 бьются администрация и земства.
V
И выхода из этого ложного круга действительно нет и не может быть, потому что дело, за которое взялись администрация и земство – дело невозможное. Ведь дело это состоит ни больше ни меньше, как в том, чтобы прокормить народ. Мы, господа, взялись за то, чтобы прокормить кормильца, – того, кто сам кормил и кормит нас.
Грудной ребенок хочет кормить свою кормилицу; паразит то растение, которым он питается! Мы, высшие классы, живущие все им, не могущие ступить шагу без него, мы его будем кормить! В самой этой затее есть что-то удивительно странное.
Детям дали лошадь – настоящую, живую лошадь, и они поехали кататься и веселиться. Ехали, ехали, гнали под гору, на гору. Добрая лошадка обливалась потом, задыхалась, везла, и всё везла, слушалась; а дети кричали, храбрились, хвастались друг перед другом, кто лучше правит, и подгоняет, и скачет. И им казалось, как и всегда кажется, что когда скакала лошадка, что это они сами скакали, и они гордились своей скачкой.
Долго веселились дети, не думая о лошади, забыв о том, что она живет, трудиться и страдает, и если замечали, что она останавливается, то только сильнее взмахивали кнутом, стегали и кричали. Но всему есть конец, пришел конец и силам доброй лошадки, и она, несмотря на кнут, стала останавливаться. Тут только дети вспомнили, что лошадь живая, и вспомнили, что лошадей кормят и поят, но детям не хотелось останавливаться, и они стали придумывать, как бы на ходу накормить лошадь. Они достали длинную палку и на конец ее привязали сено и, прямо с козел, на ходу, подносили это сено лошади. Кроме того, двое из детей, заметив, что лошадь шатается, стали поддерживать ее; и держали ее зад руками, чтобы она не завалилась ни направо, ни налево. Дети придумывали многое, но только не одно, что должно бы было им прежде всего прийти в голову, – то, чтобы слезть с лошади, перестать ехать на ней, и если они точно жалеют ее, отпрячь ее и дать ей свободу.
Разве не то же, что делали эти дети с везущей их лошадью, когда они гнали ее, делали и делают люди богатых классов с рабочим народом во все времена и до и после освобождения. И разве не то же, что делают дети, стараясь, не слезая с лошади накормить ее, делают люди общества, придумывая средства, не изменяя своего отношения к народу – прокормить его теперь, когда он слабеет и может отказаться везти?
Придумывают всё возможное, но только не одно то, что само просится в ум и в сердце: слезть с той лошади, которую ты жалеешь, перестать ехать на ней и погонять ее.
Народ голодает, и мы, высшие классы, очень озабочены этим и хотим помочь этому. И для этого мы заседаем, собираем комитеты, собираем деньги, покупаем хлеб и распределяем его народу.
Да отчего он и голоден? Неужели так трудно понять это? Неужели нужно или клеветать на него, как бессовестно делают одни, говоря, что народ беден оттого, что он ленив и пьяница; или обманывать самого себя, как делают другие, говоря, что народ беден только оттого, что мы не успели еще передать ему всей мудрости нашей культуры, а что мы вот с завтрашнего дня начнем, не утаивая ничего, передавать ему всю эту нашу мудрость, и тогда уж он перестанет быть беден; и потому нам нечего стыдиться того, что мы теперь живем на его шее, – всё это для его блага?
Нам, русским, это должно быть особенно понятно. Могут не видеть этого промышленные, торговые народы, кормящиеся колониями, как англичане. Благосостояние богатых классов таких народов не находится в прямой зависимости от положения их рабочих. Но наша связь с народом так непосредственна, так очевидно то, что наше богатство обусловливается его бедностью, или его бедность нашим богатством, что нам нельзя не видеть, отчего он беден и голоден. А зная, отчего он голоден, нам очень легко найти средство насытить его.
Средство одно: не объедать его.
Неужели надо искать эти midi à quatorze heures,36 когда так всё ясно и просто, особенно ясно и просто для самого народа, на шее которого мы сидим и едем? Ведь это детям можно воображать, что не лошадь их везет, а они сами едут посредством махания кнута, но нам-то, взрослым, можно, казалось бы, понять, откуда голод народа.
Народ голоден оттого, что мы слишком сыты.
Разве может не быть голоден народ, который в тех условиях, в которых он живет, то есть при тех податях, при том малоземельи, при той заброшенности и одичании, в котором его держат, должен производить всю ту страшную работу, результаты которой поглощают столицы, города и деревенские центры жизни богатых людей?
Все эти дворцы, театры, музеи, вся эта утварь, все эти богатства, – всё это выработано этим самым голодающим народом, который делает все эти ненужные для него дела только потому, что он этим кормится, т. е. всегда этой вынужденной работой спасает себя от постоянно висящей над ним голодной смерти. Таково его положение всегда.
Нынешний год только вследствие неурожая показал, что струна слишком натянута. Народ всегда держится нами впроголодь. Это наше средство, чтобы заставлять его на нас работать. Нынешний же год проголодь эта оказалась слишком велика. Но нового, неожиданного ничего не случилось. И нам, кажется, можно знать, отчего народ голоден.
Заботы общества теперь о помощи народу в беде голода подобны заботам учредителей Красного Креста на войне. Энергия одних на войне направляется на калечение и убийство людей, других – на то, чтобы помогать калеченным и убиваемым. Всё это хорошо, пока деятельность войны и также деятельность истощения народа, угнетения его – считаются нормальными. Но как скоро мы начинаем утверждать, что мы жалеем людей, убиваемых на войне, и людей голодающих, то не проще ли не убивать людей и не учреждать и средств лечения их? Не проще ли перестать губить благосостояние народа, чем, губя его, делать вид, что мы озабочены его благосостоянием?
В последние 30 лет сделалось модой между наиболее заметными людьми русского общества исповедовать любовь к народу, к меньшому брату, как это принято называть. Люди эти уверяют себя и других, что они очень озабочены народом и любят его. Но всё это неправда. Между людьми нашего общества и народом нет никакой любви и не может быть.
Между людьми нашего общества – чистыми господами в крахмаленных рубашках, чиновниками, помещиками, коммерсантами, офицерами, учеными, художниками и мужиками нет никакой другой связи, кроме той, что мужики, работники, hands, как это выражают англичане, нужны нам, чтобы работать на нас.
Зачем скрывать то, что мы все знаем, что между нами, господами, и мужиками лежит пропасть? Есть господа и мужики, черный народ. Одни уважаемы, другие презираемы, и между теми и другими нет соединения. Господа никогда не женятся на мужичках, не выдают за мужиков своих дочерей, господа не общаются как знакомые с мужиками, не едят вместе, не сидят даже рядом; господа говорят рабочим ты, рабочие говорят господам вы. Одних пускают в чистые места и вперед в соборы, других не пускают и толкают в шею; одних секут, других не секут.
Это две различные касты. Хотя переход из одной в другую и возможен, но до тех пор, пока переход не совершился, разделение существует самое резкое, и между господином и мужиком такая же пропасть, как между кшетрием и парием.
Вольтер говорил, что если бы возможно было, пожав шишечку в Париже, этим пожатием убить мандарина в Китае, то редкий парижанин лишил бы себя этого удовольствия.
Отчего же не говорить правду? Если бы, пожавши пуговку в Москве или Петербурге, этим пожатием можно было убить мужика в Царевококшайском уезде и никто бы не узнал про это, я думаю, что нашлось бы мало людей из нашего сословия, которые воздержались бы от пожатия пуговки, если б это могло им доставить хоть малейшее удовольствие.
И это не предположение только. Подтверждением этого служит вся русская жизнь, всё то, что не переставая происходит по всей России.
Разве теперь, когда люди, как говорят, мрут от голода, помещики, купцы, вообще богачи изменили свою жизнь, перестали требовать от народа для удовлетворения своих прихотей губительного для него труда, разве перестали богачи убирать свои палаты, есть дорогие обеды, обгоняться на своих рысаках, ездить на охоты, наряжаться в свои наряды? Разве теперь богачи не сидят с своими запасами хлеба, ожидая еще больших повышений цен, разве фабриканты не сбивают цен с работы? Разве чиновники перестают получать жалование, собираемое с голодных? Разве все интеллигентные люди не продолжают жить по городам – для своих, послушаешь их, самых возвышенных целей, пожирая там, в городах, эти свозимые для них туда средства жизни, от отсутствия которых мрет народ?