Зинаида Гиппиус - Том 6. Живые лица
Только всегда была у меня Жалость. И была благодарность. Но это как „аппетит“ мой; мой вкус.
Удивительно, как я уделывался с ложью. Она меня никогда не мучила… Так меня устроил Бог».
«Устроил», и с Богом не поспоришь. Главное – бесполезно. Бесполезно упрекать Розанова во «лжи», в «безнравственности», в «легкомыслии». Это все наши понятия. Легкомыслие? –
«Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение».
Дайте же ему «невеститься». Тем более что не можете запретить. Наконец, в каком-нибудь смысле, может, оно и хорошо?
Часть вторая
1 Душа озяблаПобедоносцев посмотрел-посмотрел, да и запретил Р[елигиозно]-ф[илософские] собрания.
«Отцы» уж давно тревожились. Никакого «слияния» интеллигенции с церковью не происходило, а только «светские» все чаще припирали их к стене – одолевали. Выписан был на помощь (из Казани?) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со «светской» философией. Но Михаил – о ужас! – после двух собраний явно перешел на сторону «интеллигенции», и, вместо помощника, архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас обвинителя. (Дальнейшая судьба этого незаурядного человека любопытна. Продолжал острую борьбу против православной церкви и, под угрозой снятия сана, перешел в старообрядчество, где был епископом. Он возглавлял группу «голгофских христиан». В 1916 году умер в Москве, в больнице для чернорабочих.)
При таких обстоятельствах оставалось одно: закрыть, от греха, Собрания. Закрыли.
Вскоре подоспела японская война, а с ней медленное, еще глухое, но все нарастающее внутреннее брожение.
«Новый путь» продолжался – очень трудно: без главного подспорья своего – отчетов о Собраниях, под неистовством духовной цензуры, с растущими денежными затруднениями.
Перцов стал охладевать к делу и все чаще уезжать на Волгу. Розанов понемногу начал отходить тоже.
Дело в том, что группа главных участников журнала к тому времени не была уже сплочена. Расхождение – не в идее, а, пожалуй, в направлении воли.
Собственно идея (как и тема наших споров с церковью) была всегда одна: Бог и мир; равноценность в религии духа и плоти. Можно себе представить, как это было близко сердцу Розанова. Однако, защищая «мир», он весь его стягивал к полу и личности; другие же в понятие «мира» хотели вдвинуть и вопрос общественный.
Иногда Розанов, по гениальному наитию, мог изрекать вещи в этой области очень верные, даже пророческие. Но не понимал тут ровно ничего, органически не мог понимать, и отвращался.
«Общественность», кричат везде, «побуждение общественного интереса!»…
«…Когда я встречаю человека с „общественным интересом“, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него».
«Весь смокнул и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души.
Умер».
И далее:
«Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
– Ну? Ну?.. Хх…
– Это – что частная жизнь выше всего.
– Хе-хе-хе! Ха-ха-ха!
– Да, да! Никто этого не говорил; я – первый… Просто сидеть дома и хотя бы ковырять в носу «и смотреть на закат солнца!..».
И «воля к мечте»… И «чудовищная» задумчивость…
«– Что ты все думаешь о себе? – спрашивает жена. – Ты бы подумал о людях.
– Не хочется…»
Не хочется – интереса нет. А что такое Розанов без внутреннего, его потрясающего, интереса? Ребячески путает и путается, если не случилось наития, бранится – и ускользает, убегает.
Перед революционными волнениями он уже льнет больше к литературно-эстето-мистическим кружкам, которые, словно пузыри, стали вскакивать то здесь, то там. Заглядывает «в башню» Вяч. Иванова, когда там водят «хороводы» и поют вакхические песни в хламидах и венках. Юркнул и на «радение» у Минского, где для чего-то кололи булавкой палец у скромной неизвестной женщины, и каплю ее крови опускали в бокал с вином.
Ходил туда Розанов, конечно, в величайшем секрете от жены, – тайком.
В редакции нашей показывался все реже. Воскресенья его – не помню, продолжались ли; кажется, опустели на время. А когда события сделались более серьезными, Розанова точно отнесло от нас, на другую волну попал.
Мы виделись, кажется… Но мельком. Кто-то говорил, что самые острые дни он просидел у себя на Шпалерной. Не из трусости, конечно, – что ему? А просто было «неинтересно» или даже «отвращало». Может быть, занимался нумизматикой…
Впрочем, скоро опять появился и даже стал интересоваться тем, что происходит, – со своего боку. Полюбил «митинги».
– Что вы там слушаете, Василий Васильевич?
– Что слушаю, ничего, я смотрю, как слушают. Какие удивительные есть – курсистки. Глаза так и горят. И много прехорошеньких.
В это время он написал брошюру «Когда начальство ушло» – такую же… даже не подберу выражения – осязательную, что ли, как все, что у него писалось-выговаривалось. Кроме этой «осязательности» стиля, ничего в ней не запомнилось. Но едва «начальство вернулось» – брошюра была запрещена.
Мы уже закончили наш журнал (в последнее полугодие сильно реформированный), передав его «идеалистам»: Булгакову, Бердяеву и всему их кружку. В начале 1906 мы собирались надолго за границу.
Розанов этой последней зимой бывал у нас иногда – не часто. Интересно, что очень невзлюбил его Боря Бугаев (А. Белый. Он, приезжая из Москвы, жил у нас).
С трагически скошенными глазами, сдвинув брови, – ко мне:
– Послушайте, послушайте. Ведь Розанов – это пло! П-л-о!
– Что такое? Какое еще «пло»?
Оказывается, это он ехал по Караванной и видел вывеску (фамилия, должно быть) Пло. И ему казалось, что если повторять страшным голосом: «Пло! Пло!» – то можно его представить себе похожим на Розанова, и даже так, что сам Розанов – П-Л-О.
Меня эта ассоциация не увлекла, но, зная обоих, можно было уловить, как Бугаев соединяет «Пло» с Розановым и почему «боится» их. Не всякая чепуха совершенно бессмысленна.
Расстались мы с Розановым по-дружески. Он даже обещал писать (очень любил писать письма). Но не писал… долго. И вдруг, чуть не через год, – письмо за письмом, в Париж.
Что такое?
Розановские письма, как всегда сверкающие, махровые, разговорные – содержали на этот раз конкретную просьбу. Он умолял меня содействовать возвращению его писем к одной «литературной» даме, муж которой только что, после 1905 года, эмигрировал (притом довольно глупо и напрасно). Розанов знал, что чета находится в Париже. Коварная дама будто бы не делала ни для кого секрета из этих писем, компрометантных лишь для Розанова (уж конечно компрометантных и, конечно, блестящих – ведь это были по-розановски интимные письма к женщине, да еще кокетливой, да еще еврейке!).
В мольбах Розанова слышалось отчаяние. Понять, зачем ему так понадобились эти письма – было нетрудно. А так как мы знали, что жена Розанова тяжело больна (говорили, что у нее нервный удар), то объяснялось и отчаяние. Он боялся, нестерпимо мучаясь, что о письмах может узнать Варвара Дмитриевна.
Чувство его к жене, какая-то гомерическая смесь любви и жалости, делается в этот период трагичным. В него вливается «осязательное» ощущение – смерти.
Не то чтобы Розанов изменился. Ощущение смерти не ново для него. Всегда в нем жило «но – не думал», а тут оно выплыло из глубин наверх, расширилось, покрыло все другие ощущения. (Да и навсегда окрасило, не уменьшив их силы, в свой цвет.)
«Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть».
И еще:
«Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь…»
Наконец:
«Смерти я совершенно не могу перенести…» «…Я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было».
«Самое обыкновенное, самое „всегда“: и этого я не видел».
«Конечно, я ее видел: но значит я не смотрел… Не значит ли это, что и не любил?» «Вот „дурной человек во мне“, дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, „как враждебен себе“».
У Розанова нет «мыслей», того, что мы привыкли называть «мыслью». Каждая в нем – непременно и пронзительное физическое ощущение. К «рассуждениям» он поэтому не способен, что и сам знает:
«Я только смеюсь и плачу. Рассуждаю ли я в собственном смысле? Никогда!»
Смерть для него была физическим «холодом» (как жизнь, любовь-жалость, – греющим, светящим огнем).
«Больше любви, больше любви, дайте любви! Я задыхаюсь в холоде. У, как везде холодно!»
И когда он говорит:
«Душа озябла. Страшно, когда наступает озноб души» – это не метафора, не образ, – где его «душа», где тело? – но опять физическое, телесное ощущение холода, – ощущение смерти.