Александр Новосёлов - Беловодье
Не устояла Аннушка — растворились с шумом крепко запертые двери, неудержным валом хлынуло все затаенное, припрятанное. Аннушка бросилась на шею Феонии, повесилась, прижалась головой к груди, задыхаясь в рыданиях.
— Господь с тобой. Господь с тобой, доченька! — испугалась Феония, но не очень: ждала, видно, этого. — Ну, будет, доченька!
Она ласково гладила иссохшей ладонью пышную русую голову, сбивая на затылок косынку, прижималась к ней щекой и подбородком — вспоминала покойную Клавдиньку.
— Будет этак-то… Тяжко тебе… Без поливу да без солнышка — засохнешь. Ах, ты моя!..
И рыдала Аннушка, рыдала — разливалась весенней рекой.
Но пронесся, схлынул бурный вал, вошла река в свои обрезы, и засветило опять, заиграло в ней солнышко.
Аннушка затихла. Так тихо, так радостно стало. Феоньюшка уже ничего не говорила, только гладила косу…
Внизу скрипнула плаха. Обе вздрогнули; открылась и вдруг погасла радость, горькой желчи глонули обе.
Из творила со злым любопытством смотрела на них Васса.
IIIДождались, наконец, и гостей. В Вознесенье спустились к обители первые паломники.
— Я, это, смотрю с колокольни, а по Большому логу будто бы кто едет, — весело рассказывала Аннушка, когда гости собрались в трапезной. Она радостно суетилась, всем хотела услужить.
А приехал Пахом Гаврилыч с Убы, с бабой да с большаком Василием. Люди на Убе они приметные, живут не как-нибудь, одних пасек по щелям раскидано — почитай что в каждой. Привезли в обитель годовые гостинцы на двух вьюках, ну и отгостить таких надо с приветом да с хорошим столом. Понесли, потащили монахини из глубокой погребицы грибов всяких в засоле, смородины, малины и черники на меду вареной, — разоставили в ряд на тяжелом столе в широких чашечках, а на средину выдвинули рыбки кой-какой с белым репчатым луком, да вынесли густого квасу на ягодном цвету.
Вышла из своей уединенной кельи Ксения-игуменья. Высокая, тонкая — пелерина на плечах висит, как на вешалке — без кровинки в лице, без улыбки, будто каменная, благословила стол и торжественно, медленно пошла назад, постукивая посохом.
— Не могу все… Спаси вас господи… Кушайте… Пойду я…
Проводили ее стоя, с кротким молчанием, и сейчас же забыли.
— Прилечь пошла, — решила Феония. — Годы-то ведь вон какие, а сегодня служба — за два праздника.
В низкой длинной трапезной было ясно и тепло. Весело смотрело солнышко через крохотные окна, расстилая по скобленому желтому полу золотые клетчатые коврики. По бревенчатым стенам были дружно развешаны заветные складни и лакированные образки на дереве, а между ними — пышные пучки пахучих и лекарственных трав. Из-за деревянной переборки, из пекарни, разносило по дому крепкий хлебный запах, и чуть-чуть струился застоявшийся дымок еще от утренней кадильницы.
Монашки-сестры оттрапезовали спозаранку, сели черным рядом вдоль стены на длинной лавке — все с постными лицами, очерченными по лбу и щекам глухой повязкой, все со сложенными в двоеперстие руками на острых угловатых коленях. К столу стали прислуживать Параскева и Аннушка. Гости чванились, стеснялись брать помногу, особенно Василий — не привык, видно, гостем сидеть, а Пахомиха, разряженная в синий сарафан да полушалок гарусный палевый, все чмокала губами, чуть касаясь угощенья. Скорее всех обошелся Пахом.
— Кушайте, гостеньки дорогие, — низко кланялась верстовая Параскева, — не обессудьте на сиротстве нашем.
— Да мы ничего, — шутил Пахом, — мы оглядимся, так и хватит ли.
— Ну, и дай вам господи.
— Кушайте, — хором отзывались из черного ряда.
Аннушка смотрела на Пахома и чему-то радовалась. Как отец родной — со всеми ласковый да обходительный. Лицо скупо обметнулось срыжа серенькой мягкой бородкой, над губами свесились немудрые усы, разбежались в пересечку по лицу морщины, одним словом — не жених, а вот так и тянет, так и веет от него теплом. В глазах все дело: серые, раскосые, сияют лучами-морщинками. Лицо серьезное, а лучинки дрогнут — засмеются глаза, осияют лицо.
— Проехали-то? — улыбался Пахом, макая кусочком в малину. — Ничего, проехали. На бродах полегче стало… Теперь потянут к вам.
Аннушка подвинула Василию грибков, а он оглядел ее с головы до живота — и будто голую увидел, законфузился, кашлянул, не сумел даже ответить. Взгляды встретились, скрестились на момент, на один только миг, а девка вспыхнула, на щеках расцвело по пиону, и никак их не сгонишь. Не угощала уже больше Василия, перешла к Пахомихе, но непослушные глаза все норовят взглянуть.
«Опять. Ой, стыд какой! Парень-то подумает что».
А парень ежился и крякал.
«Ишь ведь вырядился… богатей — одно слово, — шмыгала глазами Аннушка по лиловой Васильевой рубахе. — А чудной же. Как красная девка».
Она неуверенно взглянула на мать Параскеву, а та строго и многозначительно поджала губы.
«Верно видит… как надулась… да чего он, господи, пялится? Чистый стыд. Хоть из избы беги».
Но спасла Катеринушка.
Вошла Васса и, не кланяясь, буркнула:
— Никак я с ей… Сюда просится.
Монахини переглянулись. Одна встала было, но ее остановила Феония.
— Пусть идет. Не пособишься… Грех-то наш. Не дает покушать… Катеринушка все, — объяснила она насторожившимся гостям.
— Жива еще, мается? — любопытствовал Пахом.
— Жива, — откликнулась Манефа, — этаким-то вдвое веку положено.
— Все в руке господней.
С шумом вломилась Катеринушка. Невысокая, рыхлая, с лоснящимся набухшим лицом, в распахнутой, вдоль и поперек изорванной кацавейке, она подскочила, запыхавшись, к столу и хозяйственным глазом заглянула в посудины.
— Ну, ну. Вот. Нашла. — Она выковырнула из грибов смородиновый прутик, строго пригрозила Параскеве: — Ты у меня! Бесовица проклятая, безбожница! Это она отравить тебя хотела, Федор!
— Да не Федор это, — спорила Манефа, — Пахом Гаврилыч.
Катеринушка лукаво подмигнула:
— Всегда вот так сбивает. Тоже, знать, на жалованье поступила к ему… Ничего не говори — отравит. Отравит! Меня-то сколько раз уж собиралась, а я и найду, а я и найду. Заткнет его то в хлеб, то в кашу, ма-аленькой этакой сориночкой. Не знаючи-то не увидеть ни в жисть.
Она не замечала ни Василия, ни Пахомихи, валилась животом на стол, размахивала красными руками, брызгала в лица слюной.
— Прячу, прячу — все находит. В речку пробовала опутать, закапывала в землю да камней натаскивала, а хвостатый то ей и поможет — в полюбовники взяла себе. Ночью-то все скрипят и скрипят, через стенку доносит!.. Они это возятся с Парасковьей, блудят, нечестивые!.. А у меня щелка в уголку, в са-амом уголку, вот такая, такая, вот этакая. Парасковья-то отводит, — говорит, что мыши, а он ночью вылезет и почнет меня улещивать — с им чтобы, значит, спутаться. Нет, говорю, я не паскудница, а он силком да силком меня, вот испластал всю одежу… Вот!..
Она вгляделась Пахому в глаза и зашептала значительно:
— Дает он Ксении-то за меня деньгами да одежой сколько. Сначала тышшу совал — не берет, теперь сулит шесть гривен с полтиной…
Василий прыснул в тарелку. Не стерпела и Аннушка. Взглянули друг на друга — да пуще того. Родилось что-то общее, перекинулась тонкая ниточка, и уже не было совестно. Монахини уступчиво, по-старчески хихикали, пересыпая смех молитвами, беззвучно смеялся глазами Пахом. Катерина плела свое без устали, плела забавное и страшное, но Аннушка ее не слышала и не над ней смеялась. Она не могла уже сдерживаться и хохотала во весь голос по-хорошему, по-девичьи, хохотала до слез, каждым уголочком молодого ядреного тела, вся чему-то радовалась.
— Завсегда вот так, — шепнула она Василию, будто брату родному.
Но посмотрела на монашек и потухла, испугалась себя…
После стола пошли по монастырскому имению. Монашки плыли утицами, черным стадом разбрелись по зеленым полянам. Гости яркими пятнами горели под солнышком — цвели рубахами не по-монастырскому. Луговины сочные, крепко пахнущие пьяными земными запахами, разметались бескорыстно по буграм и ложбинам, захлестнувши густой бахромой на край ярочка, под которым на гранитных россыпях металась, исходила белой пеной речка. Круто врезанная в берега, речушка пронырнула меж буграми, живой лентой опоясала их и ушла из долинки за горы. Монастырские домики-избы разбежались по тесным холмам, но от каждого рукой подать до студеной воды и перед каждым через реку мостик — две жерди с камней на камни.
Подошел Пахом Гаврилыч к попутной избе, а за ним потянулись и другие. На лавочке пекутся под солнышком в своих черных балахонах мать Аграфена с Феклой. Обе как одна, — одной мерой смерила их старость, — обе много лет уже растят за шеей горбы, изросли в них, согнулись и высохли. На изношенных трухлых костях повесилась мешками и складками сухая кожа. Остеклели глаза и давным-давно потеряны все зубы. Года тоже потерялись и спутались.. Но под столетним слоем пепла все еще тлеет живой огонек.