Сергей Дурылин - Колокола
— Придержи возглашателя дома.
Но возглашатель на следующий же год возглашал, по обычаю.
Щека выходил на катанье и, став у каменных львов запущенного княж-катуевского дома, слушал возглашение Авессаломова.
Вуйштофович в выеденной молью венгерке с куньим воротничком, щурился на Авессаломова и на ярящихся купеческих рысаков, и шептал на ухо Щеке:
— Имеет резон.
Щека с сомнением качал головой, а Вуйштофович пояснил, поводя глазами вслед Авессаломову:
— Пан дьяк есть фельетонист и публицист.
Щека огрызался:
— Старый ханжа!
Вуйштофович легонько наклонял голову в знак согласия, но продолжал:
— Тó так, но особо. Пан же дьяк критикует общество: тó, в свободных государствах, есть дело публициста, тó бывает там в свободном фельетоне.
Вуйштофович с Щекой шли к аптекарю Зальцу, а Авессаломов продолжал свой грозовой поход до самой колокольни.
Там собирались звонить к прощеной вечерне.
Уже всю неделю, со среды, звон шел вразрез с тем, что творилось в городе. В городе шумела, орала и пьяно икала Масленица, а с колокольни, над ее шумом, ораньем и иканьем, раздавался строгий постный перезвон. Со среды в соборе и в церквах начинали класть земные поклоны и читать великопостную молитву «Господи и Владыко живота моего».
Однажды вместе с Авессаломовым влез на колокольню купец Пенкин.
Он был выпивши, и на обличение Авессаломова: «Ристающие, изыдите!» — остановил свои крутобокие санки, сбросил волчью полость, бил себя в грудь перед Авессаломовым и кричал:
— Обличай! Я смерд, а ты — пророк. В гороховой шляпе, но пророк. Я — в бобах, но смерд. Обличай! Дроби меня!
Но Авессаломов лишь погрозил ему молча Всевидящим оком и побрел на колокольню. Пенкин увязался за ним. Ветром на колокольне его освежило. Николка уже начал с подзвонками постный, берущий за душу звон к прощеной вечерне.
Авессаломов, стоя у столпа, прислушивался и тихо подпевал в лад мефимонный распев:
— Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
Пенкин, кивнув Николке, отнял у подзвонка веревку и дернул раза два. Николка перехватил веревку:
— Не звонишь, а икаешь!
Пенкин протянул было руку за веревкой, но Авессаломов, прислонив к столпу посох с Всевидящим оком, отнял и сам зазвонил. Он звонил в лад Николке, но под его рукой звон сделался еще унынливее. Он не обличал больше ристающих, но плакал и сетовал над всюду ристающей суетой человеческой. Никола незаметно передавал ему первенство в звоне, перенимая его настрóй, и соборные колокола сливались в тихом покаянном плаче, крупными, чистыми слезами падавшем над хмельным и орущим городом.
Катание кончилось.
После вечерни, все соборное духовенство и сам соборный ктитор Букоемов с медалями кланялись в ноги народу, творя «прóщу»:
— Простите, православные, Христа ради!
— Бог простит! — отвечал народ.
Прощаясь со знакомыми и незнакомыми, богомольцы выходили из собора под покаянную «прóщу» соборных колоколов.
Окончив звон, Авессаломов поклонился в ноги сперва Николке, потом Пенкину, потом Василью, потом подзвонкам. Он перед каждым становился на колени, касаясь лбом каменного пола:
— Простите меня, Христа ради!
— Бог простит, — отвечал ему каждый и в свою очередь повергался перед ним.
Когда очередь дошла до Пенкина, он облапил старика и не давал ему кланяться. Но старик крепко приказал:
— Не мешай. Не нами указано.
И, став на колени, истово поклонился, не скоро поднял седую голову с пола и устало произнес:
— Прости меня, Христа ради.
Переняв его строгость и простоту, Пенкин ответил:
— Бог простит. Нас прости, Павлин Петрович, — и сам ему земно поклонился.
Простившись со всеми, Авессаломов спустился с колокольни и, никого не обличая, побрел глухими улицами к Егорию-на-Холуях. По дороге, он просил прощения у встречных, всем молвя:
— Прости, Христа ради.
Лишь юродивому прибавил он:
— И помолись, блаже, о рабе Павлине.
Сидорушка часто-часто забормотал:
— Куропет! Куропет!
Придя домой, Авессаломов сотворил прóщу с домашними и сел за Апокалипсис. Он не покидал прихода Егория-на-Холуях до следующей масленицы.
А зачатый им постный звон не потухал до самой Пасхи, прерываясь только воскресными благовестами да красным Благовещенским вещаньем.
Великопостный звон, изо дня в день, как неусыпный сеятель, сеял над городом золотые зерна светлой грусти и мудрой печали.
Приплывала весна.
Воробьи на колокольне и по застрехам поднимали бойкую весеннюю перекличку, точно спрашивали друг у друга после зимы: «Жив ли? — «Жив! Жив!». Грачи-новоселы, в черных полушубках, вели хозяйственные разговоры, сидя на березах, исподволь наливающих первые почки. На солнце трещали и бились о подтаявший лед неуемные капели. Снег рыхлел, бурел, из сахарного делался кофейным. Грудь ёмче и ненапивней впивала весенний воздух, как мартовское пиво. Над Темьяном капал древней настойчивою капелью, все тот же печальный и кроткий звон.
В конце каждой недели собор и приходские церкви были полны говельщиками. Черные люди часто и истово кланялись земно при строгом возглашенье:
— Господи и Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!
Щека записывал в рыжий свой «Диарий», в тетрадь толстую и притаённую: «Некий иностранец, не чуждый языка российского, изумлен был многоядением, практикуемым россиянами на масляной неделе. Быв приглашаем повседневно на блины с обычными съестными приложениями, он всех яств отведывал помалу, не в пример многоядным россиянам. Однако, и помалу отведывая, чувствовал тяжесть немалую в животе своем. С начатием поста, иностранец сей, наблюдая нравы, неоднократно посещал храмы, изумлялся продолжительности молений и, дивясь внезапной крайней скудости пищи сравнительно с предшествующим многоядением, воскликнул: «Удивителен народ этот и малопонятен. Ели они сначала так много и непрерывно, что опасался я за жизнь их; потом же, внезапно прекратив еду, ничего не едят вовсе. Посему и естественно, что, стоя в храмах, поминутно прерывают моления жалобами на боль: «Ой, живот! ой, живот!» — и падают в изнеможении от боли на пол». Наблюдение хотя и иностранца, но опытом ежегодным подтверждаемое».
Пенкин говел на второй неделе и ходил просить прощения к Щеке, к Перхушкову и к Авессаломову.
Щека не принял, а учитель Перхушков ответил:
— Я против вас ничего не имею, Авдей Иваныч, и никогда не имел. Надеюсь, и вы против меня также.
Авессаломова он застал за высокой кожаной книгой. Авессаломов выслушал его и спокойно сказал:
— Бог простит, сударь, — и опять углубился в книгу.
Пенкин был растроган и после исповеди у протопопа полез на колокольню. Ему захотелось попросить прощения и у Николки за то, что «икал звоном в прощеное воскресенье». Николка выслушал его и ответил:
— Не стоит об этом и говорить, господин. Все мы звонари плохие. Там разберут, — он ткнул пальцем вверх, — кто звонит, кто языком шебаршúт. Меня простите.
В это время губернатор Птищев, отдавшись чтению мемуаров о переезде Наполеона на остров Святой Елены, прислушался к звону и сказал своему домашнему секретарю Беневоленскому, переписывавшему губернаторский трактат о коннозаводстве:
— Внимаю. Шестьдесят два года живу на свете, а внимаю. На чужбине, в Ментоне, под пальмами, а внимал.
— Могло ли быть, Ваше сиятельство? — осведомился Беневоленский. — Далеко слишком от наших палестин.
— Внимал! — отрезал губернатор. — Далеко, а внимал. В воображении, в мечтах, в воспоминании.
— Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он! — не без ехидства продекламировал Беневоленский. Но генерал не заметил, или не пожелал заметить ехидства.
— Вам, духовным, привычно, — сказал он, — все равно, как кадило: вам — росный ладан, пятьдесят копеек фунт у Расторгуева, не более, а нам — фимиам! Так и звон. Люблю. Зовет. В церковь не пойду: занят. Дела. Но слушаю — и умиляюсь. С высоты!
Юродивый Сидорушка запруживал щепками речистые ручейки в канавках и, прислушиваясь к вечернему звону, упорно повторял над желтой водою:
— Кап-кап! Дон-дон! Кап-кап! Дон-дон!
5.
На Благовещенье, как на Светлый день, солнце играет. Звон колокольный играет в этот день с солнцем — радостный, легкий, веселый. Ему указано в этот праздник: «благовествуй земле радость велию!» В Благовещенскую утреню Архангел с Богородицей в церкви разговаривают. Канон за утреней, в Темьяне, в соборе, читали на два голоса: за архангела читал псаломщик, Кратиров, за Богоматерь — ранний батюшка, отец Михаил. Любители сходились со всего Темьяна послушать, как, стоя на разных клиросах, мудрственно и смиренно будет отец Михаил, Богородицыными словами, перечить Архангелу, приветствующему Пречистую усладительным голосом Кратирова, облаченного в белый стихарь (отец Михаил, в вишневой рясе, с епитрахилью из белого шелка).