«Глупая» причина - Константин Михайлович Станюкович
— Молодая она была?
— Сказывала, что тридцати годов, но только с виду ей тридцати не оказывало, вашескобродие… Так, годов двадцать можно было обозначить… И совсем на замужнюю не походила… Ровно бы девушка!.. Тонкая такая.
— А муж молодой был?
— Молодой… Одних с нею лет… Крепкий, здоровый мужчина.
— А человек каков?
Задавая этот вопрос, я почти не сомневался, что Тарасыч не особенно одобрительно отнесется к мужу женщины, которую он так безгранично любил. Но Тарасыч решительно озадачил меня, когда ответил:
— Хороший человек, вашескобродие. Старательный и башковатый по своей части. Он прасолом был и часто в разъездах находился…[4] Оборотистый парень. А супругу свою он, можно сказать, вовсе обожал… Так в глаза ей и смотрел… Добер с ней был… страсть. И что она хотела, все сполнял…
— А она его любила?
— Сдавалось мне, вашескобродие, что настоящей пристрастности к ему не имела. Почитала супруга, как следовает жене, соблюдала закон, а чтобы по-настоящему иметь приверженность, чтобы, значит, до помрачения… неприметно было… А по моему рассудку, вашескобродие, главная причина в том, что души их несродственные были… Из-за того и настоящей приверженности не могло быть.
— Как так?
— А так… Не пришлись они друг дружке, чтобы как, примерно сказать, при корабельной стройке: стык в стык. Он все больше о делах заботился, одно только житейское понимал. Продал да купил! И хоть жену обожал, холил ее да рядил, а души-то ее высокой не чувствовал… А Глафира одним житейским брезговала… Она любила все больше умственное… Насчет души, значит, и всего такого прочего, вашескобродие. Почему, мол, человек на свете живет и как ему по совести жить? И где, мол, правда на свете есть? И по какой причине звездочки горят и наземь падают?.. И велик ли предел свету?.. До всего такого она очень даже была любопытна… Ну, а Григорий Григорьич, муж ейный, ничего этого не почитал… Совсем в эти понятия не входил… И выходит — сродственности не было! Беда без этого! — примолвил Тарасыч и призадумался.
IV
— А как вы с ней познакомились, Тарасыч?
— Из-за эстого самого… из-за умственного разговора она и допустила к себе… Я сам, вашескобродие, грешным делом, привержен к этому… Хоть и темный человек, а все разная дума идет в голову. Так вот, как я увидал в первый раз Глафиру и пришел в безумие, можно сказать, так на другой день опять отпросился на берег и в лавочку… нитки быдто покупать. Подошел, а войти смелости нет… В груди так и колотит… И сам дивлюсь, вашескобродие, своему страху… Прежде куда вгодно входил… не боялся, а тут ровно гусенок желторотый… Однако вошел. Смотрю, вместо хозяйки — муж. Купил ниток. Тары-бары. Скучно в лавке-то ему одному сидеть, так он балакает. Давно ли шкуна пришла? Где были? Разговорились. Все думаю: она придет. Ну, я и про Севастополь, и как раньше ходили в Средиземное, про итальянцев, про штурмы… Бурдючок выпили… А тут и она вышла… Слушает. Глаза так и впились. Любопытно, значит. А я, как увидал ее, отдал поклон, да так меня в краску и бросило. Однако виду не подаю, что оробел… Продолжаю… И чувствую, что при ей как-то складней выходит. Откуда только слова берутся… А самому лестно так, что она слушает… Так, кажется, и говорил бы целый день, только бы она слушала! Как окончил я, просят еще. «Вы, говорит, по матросской части много видели». Ну, я еще и еще… Как в Неаполе затмение солнца видели, и как гора Везувий лаву извергала… Григорий Григорьич еще вина вынес. Однако я отказался, — я всегда в плепорцию пил, вашескобродие… Взялся за шапку. А муж видит, что я матрос смирный и учливый, и сказывает: «Будем знакомы, матросик. Заходи когда». А Глафира Николаевна протянула руку и тихо-тихо так молвила: «Счастливый вы, говорит, человек… вы свет видели, а я, говорит, ничего не видала! Послушать и то, говорит, очень даже приятно…» И как вернулся я в тот день на шкуну, так даже трудно обсказать, вашескобродие, в каком, можно сказать, смятении чувств я находился… И точно вовсе другим человеком стал… И мир-то божий лучше показался, и люди добрее… А ночь-то всю так на звезды и проглядел. И много разных дум в голове… И все об ей… Совсем, прямо сказать, вроде как обезумел, вашескобродие.
— Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее?
— Что вы, вашескобродие! — почти испуганно проговорил Тарасыч. — Как я смел, когда видел, что мной она брезговает, а не то чтоб… Я и хаживал-то редко… Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу… так, четверть часика в лавке посижу, поговорю и айда… А самому жалко, что ушел… Но только она никогда не оставляла… А то иной раз скажет: «Уходите, Максим Тарасыч… Мне, говорит, некогда!..» Так, терпела, значит, меня, а чтоб какое-нибудь внимание, так вовсе его не было… А я так, вашескобродие, вовсе в малодушество из-за нее вошел… Не ем, не сплю… Как клейсеровали мы, вашескобродие, — бывало, стою это на руле на вахте, правлю по компасу… Ночь-то теплая… Звездочки-то горят… И такая это тоска на душе, что слезы так и каплют… И вовсе я исхудал по ей и ничем не мог от этого избавиться…
— А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили?
— От бабы не укроется, ежели к ей привержены… Учует… И Глафира, надо полагать, чуяла… Только вида не показывала и все строже да строже со мной обходилась… Раз даже сказала: «Вы, говорит, очень часто в лавку-то не забегайте. Я, говорит, этого не люблю!» Совсем обескуражила…
— Что ж вы?
— Так я тайком по вечерам бегал… в окно заглядывал… И стыдно, что из-за бабы срамишься, а ничего не поделаешь. И зарок себе давал — не съезжать на берег. День-другой крепишься, сидишь на шкуне, а на третий отпросишься на берег — и туда… на край города, к лавочке, и вечером в окно глядишь, как она в своей горнице за книжкой