Как было — не будет - Римма Михайловна Коваленко
Мать успокаивала: «Плюнь на них. Они брешут, а кабанок растет. Когда мы сала насолим, колбас нажарим, вот тогда мы над ними посмеемся».
Встретил меня как-то у красноармейской столовой отчим. Остановился, посмотрел на жирный, замурзанный чайник, скрипнул зубами:
— Тяжело?
— Мальчишки дразнят.
Он достал из кармана газету, обернул ручку чайника и поднял его. Пошел быстро, не оглядываясь. Я еле поспевала за ним. Он шел пустырем, задами конюшен, завидев бойцов, ставил чайник на траву и смотрел в сторону. В сарае вдруг выругался и пнул носком сапога выросшего и разбухшего кабанка. Тот взвизгнул, раздвинул передние ноги и опустил голову, будто собрался боднуть обидчика. Отчим удивился:
— Ты посмотри, Рэма, какой гад злобный.
Сердце мое перестало биться, остановилось в счастливой благодарности и любви к отчиму: он редко называл меня по имени.
Вечером к нашему сараю подкатила бричка. Кабанку связали веревкой ноги и увезли в полковое подсобное хозяйство.
Мать два дня молчала. Ставила перед отчимом еду, а сама уходила на кухню. Укладывалась спать со мной на кушетке, ночью и плакала и шептала:
— Уедем мы с тобой от него. Что, я кабанка для базара растила? Много он, думаешь, получает? А у людей ковры по стенкам, патефоны. Ты не плачь по нему. Кто мы ему? Никто. Как подобрал, так и бросит. Не родная ты ему, оттого у него сердце по нашей жизни не болит.
Отчим вышагивал за стенкой, табачный дым полз через щели дверей в нашу комнату, мать шептала:
— Спит, как воз пшеницы продал. Мы тут мучаемся, а он спит.
Я понимала ее неправоту и свое бесправие. Отчиму я действительно неродная. Если мать уедет, мне дорога с ней.
Он первым не умел мириться. Сопел, курил папиросу за папиросой, поглядывал на мать вопросительными глазами: долго ты будешь меня мучить? На третий день она не выдержала:
— Ты так всю жизнь промолчишь. Тяжелый у тебя характер, неотходчивый. Если б любил, не стерпел бы столько молчать.
Я услыхала из другой комнаты:
— Потому и терплю, что люблю.
Мать на хозяйство была легкая, домовитая. Выходила на общую кухню, как на экзамен. Ставила чайник на плиту, сжималась и замирала, когда соседки обращались к ней с вопросами. На углу длинного дощатого стола быстро раскатывала тесто. Лепешки жарила на сковороде, и они у нее поднимались без дрожжей, румянились и пахли медом. И борщ у нее был лучше, чем у других, и цветом и запахом. Говорила отчиму:
— Выйду на кухню — все глаза в мою кастрюлю и потихоньку, чтоб я не видела, за мной, как я, варят.
Полы у нас были некрашеные, она их скоблила ножом; после мытья они становились желтыми и пахли лесом. Отчим в такой день снимал сапоги у порога, раскручивал портянки и босиком шел к столу. Она ставила перед ним тарелку с борщом, садилась напротив, подпирала кулаками щеки и, моргая, глядела, как он ест. Он к этому долго не мог привыкнуть:
— Налей себе, ешь. А то глядишь, как на картину.
Она смеялась негромким, довольным смехом, видимо, его слова были недалеки от истины.
После обеда отчим подтягивал табуретку к дивану. Диван был ему короток. Потом ложился на спину и ставил книгу на грудь. Читать в такой позе было ему неудобно, и он просил: «Рэма, иди сюда. Читай вот с этого места» — и показывал пальцем строчку. Я читала громко, напрягаясь от старания, но мой звонкий голос все равно укачивал его. Иногда он просыпался от собственного храпа, глядел на меня испуганно, с трудом узнавая, и говорил:
— Давай договоримся: начну засыпать — тяни за нос.
Глаза у него закрывались после каждой страницы. Я пальцем трогала его теплый нос, он открывал глаза. Мать сидела за столом, глядела на нас, вслушивалась в мое чтение и сердилась, что ничего не понимает. Когда он уходил, спрашивала:
— Куда он пошел?
— На политзанятия.
— Ты ему все правильно прочитала?
— Все, как написано.
— А про что?
— Про второй съезд РСДРП.
— И что там было?
— Мартов выставил свою формулировку.
Память у меня была хорошая. Мать искоса глядела на книгу и, поборов самолюбие, задавала вопросы:
— Кто это Мартов?
— Человек. Против Ленина.
— Как царь?
Я не знала, как кто. Спросила об этом на другой день у отчима, тот ответил:
— Как друг, который предал.
* * *
На ипподроме все лето кипела жизнь. Утром рубили лозу, брали барьеры — готовились к смотру. После шести вечера тренировалась женская группа и группа мальчиков, которая называлась «Детский выезд». Мать под напором отчима, — он очень хотел, чтобы она вовлеклась в общественную жизнь, — записалась в женскую группу. На первое занятие пошла со мной. По дороге говорила: «Он хочет, чтоб я убилась. Ну и хорошо: как вылечу из седла, как все кости переломаю, тогда он спохватится, пожалеет о своих словах». Но ничего такого не случилось. Лошадь ей дали хорошую — дородную и послушную. Мать вышла из раздевалки в тренировочном костюме, и я ее еле узнала: красный свитер, брюки-галифе, поставила ногу в стремя, вскинула другую, выпрямилась в седле, и лошадь легко понесла ее по кругу манежа.
— Чья такая? — спросил кто-то за моей спиной.
— Жена саперного комэски, — ответил другой голос.
— Молодчина! Как родилась в седле.
Вечером мать рассказывала отчиму:
— Я их там всех сразу подмяла. Ножки с полметра: тут пятки, а тут сразу уже и зад, а туда же — в наездницы. И этот, который руководит, без особого ума. Лошадь мне выделил, а говорит: «Вот вам мерин Пикфорд». Кобылу от мерина не отличит.
Отчим расхохотался. Откинулся на спинку стула, закрыл лицо руками и смеялся; я не помню, чтобы он еще когда-нибудь так громко, так от души хохотал. Смех был заразительный; мы с матерью тоже в него включались — глядели друг на друга, пожимая плечами, а потом начинали хохотать. Отчим, видя, что мы смеемся, заходился еще пуще, вытирал ладонями слезы, стонал и выкрикивал:
— Вы-то с чего?
Когда отхохотались, он обессиленным голосом объяснил:
— Кобылу тебе и дали по кличке Мери Пикфорд. Артистка такая в Америке есть — Мери Пикфорд.
Мать не обиделась:
— Ну, артистка так артистка. Я и сама там, как артистка, всем понравилась.
В ее жизни было мало таких счастливых событий, и она, не замечая, как мрачнеет лицом отчим, как он хмурится и отводит взгляд, рассказывала,