Ночной полет - Антуан де Сент-Экзюпери
«Будто в дни восстания, — подумал Пельрен, — лица людей только чуть бледнеют — но как всё кругом меняется!»
Усилием воли он заставил себя вспомнить о пережитом.
Мирно летел он над Андийскими Кордильерами. Здесь царила великая тишина снегов. В это нагромождение вершин снег внёс покой — как вносят его века в мёртвые старинные замки. На две сотни километров — ни души, ни малейшего признака жизни, ни одного живого движения. Только отвесные кручи, что вздымаются до шести тысяч метров, только каменные одежды, спадающие вниз прямыми складками, только грозное спокойствие вокруг.
Это произошло вблизи пика Тупунгато…
Пельрен задумался. Да-да, именно там стал он свидетелем чуда.
Сначала он ничего не увидел, только ощутил смутное беспокойство. Как человек, который думал, что он один и вдруг чувствует: нет, он уже не один, кто-то на него смотрит. Так и Пельрен — слишком поздно и не понимая ещё что к чему — ощутил, что вокруг него смыкается кольцо гнева. Вот и всё. Откуда вырывался этот гнев?
И как угадал пилот, что гнев источают и камни и снега? Ведь, казалось, ровно ничего не произошло; не было и тени наплывающей бури. Но у него на глазах рождался иной мир, чем-то неуловимо отличавшийся от привычного. С необъяснимой тоской смотрел человек на вершины, выглядевшие так простодушно, на снежные гребни, почти такие же белые, как обычно. Всё это медленно оживало — как народ.
Пельрен ещё не вступил в борьбу; он крепко стиснул штурвал. Готовилось нечто, чего он не мог понять. Точно зверь перед прыжком, напрягал он мускулы, — но всё, что он видел перед собой, было спокойно. Да, спокойно, — но в этом спокойствии таилась странная мощь.
Потом всё вдруг заострилось. Гребни и пики стали внезапно острыми; пилот почувствовал, что они, как форштевни, рассекают упругую грудь ветра. Потом ему стало казаться, что они кружатся вокруг него и разворачиваются, готовясь к бою, будто огромные корабли. Затем в воздух поднялась пыль; она летела над снегами и легко, словно парус, колыхалась на ветру. Тогда, пытаясь нащупать путь, на случай если придется отступить, Пельрен посмотрел назад — и содрогнулся: Кордильеры пришли в волнение.
— Теперь мне крышка.
Впереди остроконечная вершина, словно вулкан в миг извержения, выбросила столб снежной лавы. Потом фонтан снега взвился над другим пиком, немного правее. И вот стали вспыхивать все пики; казалось, их зажигает один за другим невидимый факельщик. Закружился первыми водоворотами воздух. И горы вокруг пилота закачались…
Неистовая схватка почти не оставляет следов; Пельрен искал и больше не находил в себе воспоминаний о мощных вихрях, которые завертели его. Он помнил только, как яростно барахтался в языках серого пламени.
Он задумался.
«Циклон — это ничего. Тут уж спасаешь свою шкуру. Но пока он ещё не начался! Эта первая встреча!..»
Ему казалось, что теперь среди тысячи лиц он сможет узнать это яростное лицо; и, однако, он уже забыл его.
IV
Ривьер смотрел на Пельрена. Через двадцать минут тот выйдет из машины и, утомлённый, отяжелевший, смешается с толпой. Может быть, он подумает: «Ну, и устал же я… Гнусная работенка!» И скажет жене: «А ведь здесь, пожалуй, лучше, чем над Андами» — или что-нибудь в этом роде… И, однако, Пельрен почти отрешился от всего, за что так цепко держатся люди; он только что узнал, как всё это мелко. Он прожил несколько часов по ту сторону декораций, прожил, не зная, будет ли ему дано вновь обрести этот город с его огнями, увидит ли он ещё раз пусть скучноватых, но таких дорогих спутников детства — свои маленькие человеческие слабости.
«В любой толпе, — думал Ривьер, — есть люди, которые ничем из неё не выделяются. Но они вестники Чудесного и сами того не знают. Разве что…»
Ривьер боялся иных поклонников авиации. Они не понимали сокровенного смысла трудной жизни лётчиков; их восторги извращали самое существо приключения и принижали людей. Но в Пельрене было благородное величие человека, который просто лучше других знает, чего стоит наш мир, если взглянуть на него под определенным углом зрения, — величие человека, который грубовато пренебрегает пошлыми знаками одобрения…
Ривьер поздравил его по-своему:
— Как вам удалось?..
Ему нравилось, что Пельрен говорил о своём ремесле просто, говорил о полётах, как кузнец о своей наковальне.
Пельрен, чуть ли не извиняясь, начал объяснять: «Путь к отступлению оказался отрезан; у меня не было выбора». К тому же он ничего не видел: снег слепил глаза. Его спасли бешеные токи воздуха — они подбросили самолёт на высоту семи тысяч метров. «Всё время, пока я переваливал через горы, мне приходилось лететь вровень с вершинами.» Он сказал также, что следовало бы переместить воздухозаборник гироскопа, а то его забивает снегом: «Понимаете, образуется ледяная корка…»
Потом новые воздушные потоки завертели Пельрена, отбросили его вниз, до трёх тысяч метров. И как он только не наткнулся на скалы! Вдруг оказалось, что он летит уже над равниной. «Смотрю, а вокруг самолёта — чистое небо!» Пельрену показалось в тот миг, что он вышел из тёмной пещеры…
— В Мендосе — тоже буря?
— Нет. Когда я сел, небо было совсем чистое; никакого ветра. Но буря шла за мной по пятам.
Он описал её, эту бурю, потому что, сказал он, «как-никак всё это было довольно странно». Вершина бури терялась где-то в вышине, среди снежных туч, а основание катилось по равнине, как чёрный поток лавы. Он поглощал город за городом. «Отродясь не видал ничего подобного…» И Пельрен замолчал, настигнутый каким-то воспоминанием.
Ривьер обернулся к инспектору:
— Это циклон с Тихого океана; нас предупредили слишком поздно. Впрочем, такие циклоны никогда не переваливают через Анды.
Кто мог предвидеть, что на этот раз циклон продолжит свой путь на восток…
Инспектор, ничего не понимавший в этих вещах, согласился с Ривьером.
Будто собираясь что-то сказать, инспектор обернулся к Пельрену; под кожей у инспектора заходил кадык. Но он промолчал и, словно передумав, опять стал смотреть прямо перед собой с меланхолическим достоинством.
Свою меланхолию инспектор возил с собой, как багаж. Он приехал в Аргентину накануне, вызванный Ривьером для выполнения довольно неопределенных обязанностей, и не знал, куда девать свои большие руки и своё инспекторское достоинство. Он не имел права ни на выражение восторга, ни на фантазию, ни на остроумие; по своей должности он должен был восхищаться лишь