Лиловые люпины - Нона Менделевна Слепакова
Все же за три года к отцу вернулись и рука, и нога (правда, теперь делавшая «рупь-двадцать»), начал он и говорить, но запас слов у него навсегда остался нищенским. В его речи преобладало слово «это». Еще он произносил наши имена и самые простые отрывочные слова, хотя порой у него выскакивало и что-нибудь сложное, неожиданное. Что бы он ни говорил, сначала пулеметной очередью вылетало «это-это-это», а потом одно-два слова, относящиеся к делу. По этим ошметкам нам приходилось реконструировать то, что он хотел сказать. Мать настолько навострилась, что могла служить ему переводчицей в разговорах с посторонними, особенно на частых комиссиях по пересмотру его первой группы инвалидности, которые пугали семью возможным уменьшением пенсии. В отцовских обращениях ко мне начальное «это-это-это» всегда означало справедливую придирку зоркого главы семьи, которого не проведешь, а затем уже он выбрасывал клочки, указывавшие, к чему именно придирался. Я чаще всего сразу понимала, к чему, но поскольку мне обычно было невыгодно понимать, то делала вид, что не могу додуматься. Так поступала и бабушка, и это тоже изредка нас объединяло. Но мать была начеку и с торжеством расшифровывала нам то, чего мы не хотели понимать.
Беда в том, что болезнь поразила не только отцово тело, но и характер. Прежде он презирал «дамские разговорчики и суетень» и однажды, посетив семью своего друга Коштана без матери, классически ответил на ее вопрос, что на сей раз надела тетя Люда: «Знаешь, она была в платье, если бы без, я бы заметил». Теперь он с настырной обстоятельностью встревал в каждую склоку, засекал всякую мелочь, неустанно следил за мной и рылся в моих тряпках и тетрадях, выискивая следы моих еще неизвестных преступлений. Он стал наводчиком всех наших скандалов, привлекая внимание к очередному моему бесчинству, порой не замеченному остальными, своими неумолимыми частыми пулеметными очередями.
Скандалы шли ему во вред, он хуже говорил и двигался после них. Ему бы устраниться, не лезть в их кипучую грязь, но он, как все инсультники, вечно подозревал, что его хотят обвести, объегорить, обштопать и поплясать на его увечье, и он неукоснительно варился и пекся в любом вареве и пекле, доканывая надорванные нервы. Но это я теперь понимаю — тогда же я, вместо того чтобы жалеть его и ненавидеть его болезнь, ненавидела его самого. Мое притворное непонимание его косноязычных обличений со временем переродилось у меня в издевательские переспрашивания с нелепыми домыслами-дразнилками, от которых он ярился еще гибельней, бедняга, замечавший и соображавший больше чем надо, но выразить умевший много меньше. Ненависть мою сопровождал еще и пригибающий, жгучий стыд за отца, когда, например, он при мне заговаривал с продавцами в угловом магазине, с дворничихой в подъезде, с новыми, не знающими о его болезни гостями. Особенно я боялась, что его увидят и услышат мои одноклассницы или учителя, и никого из подруг к себе не звала, ссылаясь на то, что отец у меня очень строгий и при нем не поболтаешь. Мне казалось, что к нему отнесутся так же, как к тому ужасному инвалиду, который ходил по Петроградской с полированным толстым костылем, украшенным медалями и красными ленточками, и на ходу внезапно весь переворачивался назад, закидывая бессмысленное чернявое лицо, и неудержимо проходил несколько шагов в обратном направлении, пока не соображал, куда ему надо идти.
Сейчас отец сидел, напрягая свое все еще значительное и важно помнящее об этой значительности горбоносое лицо, сдерживаясь (мать, видимо, его долго уговаривала после вчерашней заварухи), подергивая больным глазом, который так и не раскроется полностью никогда в жизни. Я видела, как от этих усилий подрагивали на его виске редкие темные волосы.
Слева от стола высился громадный желтый, истертый до белесости, с потеками красного лака (следами неумелых подновлений) двубашенный довоенный буфет. Бойницы башен были застеклены многими узкими граняшками, приятно ребристыми на мгновенный перебор рукой. В центре буфета темнело углубление вроде грота, в котором поблескивало тусклое зеркало, отсмотревшее без нас всю блокаду, веснушчатое от сырости и сотрясений и вдобавок кривое. Если зеркала способны запоминать, то это, бывшее нашим ежедневным мутным экраном, нашим попорченным семейным табло, запомнило нас дегенеративно вытянутыми во лбах и кургузо притупленными в подбородках, запомнило искаженными, как, может, и я.
Над зеркальным гротом буфета тянулся двустворчатый межбашенный переходах, тоже застекленный граняшками и по будням томивший в заточении наш неполный парадный чайный сервиз, материну «дамскую» розовато-золотую чашку и отцовский солидный хрустальный стакан. Все эти ценности сейчас виднелись сквозь рубчатую гармонику граняшек, но я знала, что еще там лежит незримая большущая вилка темно-вишневого стекла с тупо закругленными дюжими зубьями. Этой вилкой они все особо гордились, как совершенно бесполезным, но роскошным предметом, который мы «могли себе позволить» и который я с наслаждением сломаю, едва получу право что-нибудь ломать не нечаянно.
Бабушка, раздав нам яйца всмятку, положила в алюминиевую миску из-под яиц несколько ложек перловой каши-«шрапнели», распахнула и нижние, и верхние дверцы буфета и, прикрытая ими, села с миской на свою кровать — стала там есть с колен, согнувшись и торопливо хлюпая. Эту демонстрацию она устраивала так часто, что никто уже не жалел ее и даже не возмущался, но реагировать все же было нужно, хоть вытьем.
— Ма-а-ма! — именно взвыла мать тоже на особый, только для этих случаев, негодующий и урезонивающий мотив. — Сколько мо-о-жно!
Отец протянул к бабушке изобличающий указательный палец:
— Это-это-это-это… Со-фья Фе-до-ров-на… надо… надо…
— Что надо-то? — вспыхнула бабушка, подражая мне в непонимании и вдохновляясь своей позой. — Может, вовсе меня в богадельню сплавить надо? А? Что надо-то?
— Это-это-это… Надо… надо… ело! — вдруг радостно договорил он.
— Надоело, — с удовольствием перевела мать.
— Правда, бабушка, — сказала я. — Хуже горькой редьки — этот твой театр… театр Островского, только не остроумный, а тупой, как все у тебя!
— Нет! — хлопнула себя по коленям мать. — Откуда это у нее берется? Разговаривать, видите ли, начала! Шла бы лучше невыразимые свои отстирала, напрямик выражаясь!
Я и сама не понимала, почему сейчас не просто нагрубила, как всегда, а загнула что-то эдакое, с вывертом. Словно из слежавшегося