Пёсья матерь - Павлос Матесис
И как только я рассказала ей про мадам Риту, мама дала мне пощечину. Ты должна была принести хлеб сюда, сказала она. Впервые она заставляла меня ослушаться, да притом кого – священника. Я расплакалась из-за этого, а еще из-за того, что на улице было жутко холодно. Мама сидела за шитьем и, чтобы утешить, заставила меня помогать ей. Она распарывала наш флаг. Мы его вывесили в тот день, когда отец ушел на фронт, и в день, когда наше войско взяло город, кажется, Карицу. Сейчас, в оккупацию, флаг был вещью не только бесполезной, но и опасной, если бы к нам пришли с обыском. Все дома обыскивали грек-переводчик и два немца. Поначалу отправляли итальянцев, но, так как те разговаривали с оккупированными, немцы сняли их с этой работы. В наш дом с досмотром никогда не приходили, и я считала это этаким общественным унижением. Как бы то ни было, раз уж мы заговорили о флаге, сама я с тех пор никогда в доме флаг не держала, хоть я и националистка, но в упор не понимаю, какой от него прок, он нам пригодился во время пары-тройки театральных представлений, и то только в некоторых номерах.
Мы распарывали флаг вместе с мамой. К счастью, он был большой, помню, его как-то давно принес отец, один мясник обанкротился и не заплатил ему за три дня работы. И тогда отец конфисковал у него флаг и весы, их тогда называли «безмен», такие, где товар для взвешивания нужно подвесить на крючочек. Конфисковать что-то еще отец не успел, другие его опередили, в лавке остались только флаг да весы. И когда мы повесили флаг на двадцать восьмое октября[3], когда ушел мой отец, флаг закрыл почти весь фасад нашего дома, я вспомнила тогда одну патриотическую песню, которую мы учили еще в школе: «Накрой, матушка, накрой, дочь голубоглазая»[4]. Хорошо, что мать вспомнила про флаг. Сначала мы его использовали как простыню. А теперь распороли. Мама его раскроила и сделала нам всем четыре пары маечек и по двое трусов. Помню, на моих прямо посередке попался кусок с крестом, у матери рука не поднялась его распороть, – и вот так и носила я бело-голубые трусы, а крест, изображенный на флаге, врезался мне прямо в промежность. Как бы то ни было, в таком белье мы проходили всю зиму. Так что не грозила нам опасность, что в доме найдут флаг – вещь, связанную с Сопротивлением, даже если бы и устроили у нас досмотр. Хотя я на это уже и не надеялась. Но отец Динос однажды увидел наше нижнее белье, развешенное на прищепках за собором, и все понял. Как у тебя сердце-то выдержало, голубушка, спросил он у нашей матери. А она ему: и Ригас Фереос[5] бы то же самое сделал, если бы у него дети голышом ходили. И поп больше никогда не заводил разговор про наше исподнее.
Нет, власти-таки приходили к нам в дом. Но еще до оккупации, когда мы воевали с итальянцами на территории Албании. Через пять месяцев после того, как отец ушел на фронт, письма прекратились. Мать посылала меня к соседям, у которых был радиоприемник: вдруг услышу имя отца в списках погибших. Радиоприемник тогда был, самое большее, в десяти домах в Бастионе, у богатых. Эти наши соседи были семья актеров, их называли семья Тиритомба[6], потому что у нас в городе они играли ревю с таким названием. Родом они были из Бастиона, потом случайно оказались тут на гастролях, их застала война и так они в Бастионе и остались, хорошие люди, особенно мадемуазель Саломея, свояченица хозяина труппы. В Бастионе у них был собственный дом, доставшийся по наследству, о них самих я расскажу потом, а этот дом стоит и по сей день, его не снесли, по-видимому, просто-напросто забыли продать, недавно сказала мне мадемуазель Беба – жена певчего, она еще жива и приезжает в Афины красить свой парик.
Мы просили мадемуазель Саломею слушать список погибших, чтобы мне не идти самой и не терять зря время. Еще мы ходили в жандармерию и в номархию, – может, там что скажут, чтобы мы могли уже надеть черное и повесить на дверь траурный венок. Но имя моего отца никогда не появлялось в списках; не волнуйтесь, сказала нам мадемуазель Саломея, если с ним случится что-то непоправимое, власти вас оповестят и медаль дадут.
Так что черные ленты на занавески мы не вешали.
Однажды к нам в дом пришел жандарм и еще один тип в гражданском, всё расспрашивали маму о новостях с фронта и каких убеждений придерживался отец. Мы показали все пришедшие почтовые открытки – что еще нам было показывать? Они сказали, что он уже месяц как в самоволке.
Об этом узнала моя бабка, приперлась к нам и чуть ли не выцарапала матери глаза из-за того, что мы не повесили траур. Она надела черное (это во время оккупации-то!), а однажды, когда скопила немного крупы, даже сделала по нем коливо[7], тогда мы называли его «сочиво», и послала нам одну тарелку, мы ели ее два дня.
Но все же траур мы не надели.
Если государство мне не прикажет, я по нему траур носить не буду, к тому же не к добру это, говорила мать. Уже многим позднее, после освобождения, когда нам пришла государственная бумага, что Мескарис Диомидис, мой отец, считается без вести пропавшим и павшим на поле боя, а его семье полагается пенсия, надевать траур было уже неуместно: прошел положенный церковью срок.