Евгений Замятин - Рассказ о самом главном
Сквозь все это, издали – будто он на колокольне, а головы, руки, шеи внизу – Куковеров слышит:
– Правильно твое! Побаловали над нами, будя! Не маленькие!
Солнце – под гору. В дверях позванивают в жестяные стенки дойников струйки молока, коровы опрокидывают дойники, брыкая задней ногой – и будто это-то вот и есть последнее: бабы начинают выть в голос, слезы теплые, молоко теплое. А на крыльце съезжей – мохнатый гул, из рук в руки – берданки, медвежьи двустволки, вынутые из тайников. Как белоголовый мальчишка везет деревянную на катушках лошадь, каждую минуту оглядываясь – не наглядится, так лешачьего роста мужик на веревочке тянет за собой по пыли пулемет. И в ответ восторженному: «Федька-то, а? Слышь, это у тебя откуда же?» – хитро прижмуривает глаз:
– А это еще в семнадцатом году – у солдат выменял. За два пуда – шинель и вот это самое в привесок…
Когда уже сумерки, все стеклянное и неслышно, накрест, перешвыриваются над улицей летучие мыши – Куковеров входит в палисадник. Там сейчас – почти черные листья сирени и белое до боли платье Тали, ее лица не видно, нагнулась:
– Хотите посмотреть? Я его принесла сюда из лесу… нет, здесь он, здесь, ниже.
Он – Rhopalocera, съёженный, неподвижный мир, готовый умереть завтра. И от этого завтра, от того, что было утром в лесу, от чуть слышной дрожи в голосе у Тали – так вдруг настежь у Куковерова сердце, что нечем дышать, и – смешно, нелепо! – на глазах у него слезы, он молча нагибается, щеку трогает чуть прохладная, в росе, гроздь сирени.
Потом Куковеров рядом с Талей в избе, у окна. Сквозь окно – туча, все ближе, ласточка – грудью в тучу. На столе самовар, пахнет смородиновым чаем. Хозяйка, Бараниха, у двери – сейчас уйдет. И может быть, жутко, что она уйдет, и тогда останутся вдвоем, может быть, чтобы задержать ее – говорит Таля:
– Нет, постой, а ты еще расскажи, как тебя тогда Фили-мошка-то… Ну?
– Ох ты, мой дитенок приятный! Да ты не забыла, а? Ну, как же: пришел кур отбирать – такое тут меня взяло! «Ах ты, – говорю, – мать пресвятая…» – и пошла его чесать. А он обиделся: «Лишаю, – говорит, – тебя голосу на три дня – чтобы три дня у меня пикнуть не смела!» И что же бы ты думал: ведь три дня как немая ходила – вот стервец какой! Ну – пейте с богом, пейте…
Хлопнула дверью – и вдвоем, и уже нельзя смеяться, все – тончайше-стеклянное, и если хоть слово… Где-то на улице – за тысячи верст голос: «Ва-си-лей! Ва-си-лей!» – и от этого еще стеклянней, и оба знают, что сейчас…
Таля:
– У вас папироса… У вас – никогда спичек… хотите, я вам…
Но встать, чтобы пойти принести спичек, она не может, остается сидеть. И будто вот это и есть последнее, через край – больше нет сил. Глотая воздух ступенями, кусками, Куковеров берет в свои ладони ее лицо – мир тихонько, блаженно кружится, покачивается, и в нем навсегда отпечатаны девичьи губы, чуть холодные, как сирень в сумерках.
И тотчас же – стук в окошко, приплюснутый к стеклу нос:
– Эй, Иваныч, Куковеров – ты тут?
И когда окно открыто, слышен с чуть приметным веселым ознобом голос:
– Ну, брат, пошла потеха: советские на нас едут. Пойдем.
Мост из синего неба и стали; свист: фииеаоуу. И еще. Чок – в железо, и мягко – в мясо. Мешком человек присел на низкие перильца моста, мчатся мимо, человек кричит им глазами: «Это же я, это я!» – они мчатся. Не спеша – человек навзничь и головой вниз. Лететь долго, и, может быть, еще как-нибудь… может быть, нужно только вот так расправить крыльями руки – …
Всплеск, брызги, радуга на секунду.
У Дорды: «Это – не я, это – еще не я. Надо скорее!»
Но мост – длиною в целую жизнь, в пятьдесят лет, сжатых в страшно тугие секунды, и навстречу стрекот пулемета – оттуда, с келбуйской стороны. Остановиться сейчас на мосту – так же, как застопорить с маху стоверстный поезд. И все же Дорда останавливается. Он со злостью говорит себе: «Ага, ты – так: „Это не я…“ С-сволочь!» – останавливает себя с маху, стоит, стиснув зубы, мчатся мимо. Чок! Еще… Вон – тот рябой, в пыху, рот разинут – может быть, кричит – да, кричит Дорде:
– Что? Ай чмокнула? Нет?
Потная, рябая, мохнатая улыбка. Заряженный ею Дорда опять бежит, и вдруг почему-то от рябого вспоминается мать: руку козырьком к глазам, на пороге (это на миг). Потом несущиеся синие куски – небо сквозь решетку моста. Так уже было однажды – небо и решетка… когда? И как мать – на одну тугую секунду – отчетливо: камера, свод, окно, Дорда на табуретке у окна стоит вместе с другим – голова у этого другого седая, пепел – и от этого Дорде еще больше…
Рев: «Ур-ра-а!» – конец моста, все исчезает, как на экране, когда зажжен свет – и только самое главное: согнуть, сломить тех. Поперек какое-то бревно – через бревно, ур-ра! – как бревно, плашмя глиняная рубаха, с нелепой медленностью прикрывающая затылок руками – через нее, ура! – и вниз по щебяной насыпи – градом, таранами, бревнами, бурей…
Внизу буря вдруг стихает: в кустах бересклета, сирени – неизвестно почему, без команды – ложатся в тени. Дорда минуту стоит, еще весь – пружина, глаза заряжены – сейчас из них посыплются пули в тех, кто лег без команды.
У самых ног – рябой, захватив двумя пальцами край глиняного рукава, вытирает лоб; снизу вверх – потная, рябая, с лукавинкой, улыбка. «За фунт гвоздей – два петуха», – это твердо, заповедь, и тут ничего не поделаешь. Дорда срывает гроздь сирени в росе, быстро обкусывает горькие цветки, в руке – револьвер. Рябой говорит снизу вверх – Дорде:
– Нешто пойти к ним потолковать? Чего так-то, зря? Все-таки – православные. И как у них там, что, взглянем… пригодится… А, товарищ Дорда?
– Хорошо. Все равно. Ну – идите вдвоем. Постойте.
Дорда быстро пишет в записной книжке, буквы – прямые, высокие, острые. Из кармана штанов рябой вынул платок (когда-то белый), в нем хлеб. Ссыпал крошки на руку и горстью – в рот, хлеб – обратно в карман. Привязывает платок к штыку, сдувая нижней губой надоедно липнущую муху. На листке из записной книжки буквы уже стоят цепью в затылок: «Немедля сдать оружие. Освободить арестованных. Выдать зачинщиков – не менее пяти». Подпись: Дорда.
И вот двое идут, над кустами треплется на ветру платок, когда-то белый; выше темнеет в синеве коршун, ворочая в безруких плечах головой; и еще выше – пока еще невидная, темная над Землею звезда.
Там сквозь голубой лед стекла, как на дне видны какие-то неподвижные фигуры: где-то одиноко на ступенях – будто с разбегу; где-то снопами крепко обнявшихся тел. Спят. Может быть, спят: неизвестно.
И четверо идущих по пустым, гулким, голым залам. Впереди – она, высокая, прямая, мраморная, и со слушающей, по-птичьи наклоненной головой мальчик – дрожит, жмется к ее ноге. Синеледяные своды потолков нависают все ниже, все тяжелее. Она идет, не останавливаясь. Вот теперь на ходу оглянулась назад, через плечо – и мне видно: брови у нее черно и крепко стиснуты. Она одна знает то, чего не знают трое других, она живет давно, всегда, она знает – и она решила. Что – это еще пока неясно, это как далекий запах гари, как зверь чует над собой черную дырочку дула – и все же от этого никуда не убежать, это с каждым шагом все ближе.
Ступени вниз, на ступенях – человек ничком; правая рука, будто с разбегу, брошена ладонью вверх: спит? На неслышных, пружинных, как у зверя, ногах мужчина крадется… скачок – схватил поперек тела, поднял – и сейчас же бросил. Тело катится вниз по ступеням, ладонь взмахивает и падает с деревянным стуком – раз и еще раз. Это тело холодное, другое, чем я, и ничего не может мне сделать – я, мужчина, это знаю, и все-таки почему-то надо, чтобы скорее опять рядом живое плечо – она, молодая, теплая, недавняя, моя – тогда дрожь стихает, я могу открыть дверь, я открываю, я – мужчина.
За дверью – блеск колес, спиц: машины – круглые, многоногие, коленчатые, как пауки, – мертвые тела машин. И такие же неподвижные, холодные человеческие тела, сцепившиеся в тугой судороге, друг на друге – как мужчина и женщина. В руках – стынущие в ледяном свете ножи.
– Я не хочу дальше – мы не хотим, мы не пойдем!
Но она, высокая, впереди, она, кто тысячу кругов назад была Мать – идет не останавливаясь, и я, мужчина, иду покорно за ней. Люди, машины, немые толпы книг, где-то на стенах изображения – лица, золото, красное – тысячелетия с неслышным, оглушительным ревом мчатся сквозь меня – и больше нет сил.
Вечер. Огромные луны пригнулись к полу, тени длинны. Четыре раздавленных последним каменным сном тела. Часы, минуты – все равно.
И – движение: приподнимается на локте младшая из женщин, лицом – сюда, ко мне, к вам. Глаза у ней зеленые и светят в полумраке, как разрезанная веслом морская вода, и, как вода, – густые ледяные лучи. Она кладет руку на грудь мужчине, он вздрагивает, отвечает ее глазам: «Да, сейчас», куда-то ползет на четвереньках. Вдруг остановился, голову – в плечи, по-черепашьи. Нет: показалось… Мать спит, спит крепко. Вперед!