Виктор Эмский - Адью-гудбай, душа моя !
Глава третья
Кромешная тьма (визуальный аспект). Я попадаю под трамвай
И вот мы уже идем. Мы перемещаемся из конца в конец моей необъятной, как подземный гараж в Пентагоне, квартиры. Он впереди, постукивая металлической, специально для инвалидов по зрению, тросточкой, я, держась за полу его шуршащего, клеенчатого наощупь, плаща, -- за ним. Время от времени, впрочем теперь уже и времени как бы и нет, поскольку деревянная дурочка из ходиков, его олицетворявшая, перестала подавать признаки жизни, -- то и дело он, споткнувшись об очередное препятствие, чертыхается, а я, на правах гостеприимного хозяина и гида, поясняю: "Это книжный шкаф". Или: "А вот тут осторожней! Тут у нас с женой "геркулес" в пачках". "Геркулес?! Какой еще к чертям собачьим... м-ме... геркулес? -- недоумевает он. И я терпеливо его просвещаю: "Это хлопья такие, овсяные. Ну, чтоб кашу варить... Ну, в общем еда". -- "Еда?.. А что такое -- еда?" Странный он, этот шаркающий во тьме домашними шлепанцами Ричард Иванович. -- Спокойствие, голубь вы мой сизокрылый, -- говорит он. -- Главное -выдержка, терпение и спокойствие. Человек -- он тварь ко всему привычная, а в особенности -- наш... м-ме... русский. Уж на что демократия -- ан, и ту, как таракан, пережил. А вы думаете, -- понижает голос, -- вы думаете он социализма не переживет?! Тьфу, тьфу на вас, паникер вы этакий!.. Да и кто ж вам это сказал, что... м-ме... устремляться можно-де только вперед? А вправо? Влево? А назад, так сказать, супротив жизни?.. А?.. И тут он внезапно останавливается и теперь уже я, ткнувшись лбом в его клеенчатую спину, чертыхаюсь. -- Киса, киса! -- нежно кличет в гулкую глубину мой Вергилий, но тьма потусторонне помалкивает. И опять мы движемся в неизвестном для меня направлении. Тюкает тросточка, шуршит плащ. Дважды он помогает мне одолеть лестницу. Тринадцать каменных ступенек вниз, потом точно столько же -- вверх. Я считал. И судя по выбоине на седьмой ступеньке, лестница была одна и та же... И вот я снова по инерции тычусь носом во что-то твердое у него подмышкой. -- Ну вот и все, кажется, пришли, -- переводит дух Ричард Иванович Зоркий. -Тэ-экс, и где же они тут, наши ключики... Он долго и безуспешно роется в карманах. Сопит, позвякивая мелочью, обхлопывает себя. -- Батюшки-светы, -- растерянно бормочет он, -- а ведь связочка-то казенная!.. А меня вдруг точно осеняет. Господи, как нет-нет да и осеняло там, в прошлом существовании. -- Минуточку! Одну минуточку, -- говорю я, отстраняя Ричарда Ивановича. -- Тут, кажется, ключи ни к чему... И нащупываю его на дверной панели -- накладной, за четырнадцать долларов купленный в Бруклине, на Фултон-стрит. Щелкает секретная пипочка, я поварачиваю головку... -- Только без паники, -- бормочу я. -- Спокойствие, терпение, выдержка... Дверь у меня просевшая, я слегка приподнимаю ее за ручку. И он хватает меня за запястье, этот несусветный Ричард Иванович, и шепчет, шепчет, попахивая тухлятинкой: -- Царица всемилостивая!.. От лица слу... О!.. Препокорнейше... Господи! Господи!.. Ах, если б вы знали, если б вы только... Ах, дорогой вы мой товарищ Тюхин! И ведь так-то кстати, так, не побоюсь этого слова, вовремя!.. И что, и действительно, как на лифте?! Ну да, ну да... Нет, вы даже представить себе... -- Ну... ну, почему же... не... -- тужусь я. -- Да что ее перекосило, что ли? Ну, почему же... не мо... И дверь подается! Я тяну ее на себя, скрипучую, непривычно тяжелую, я открываю ее и... слепну. Но теперь уже самым натуральным образом. Слепну от света, от яркого, непереносимо весеннего света, так и резанувшего по глазам! Заслоняясь рукой, как от электросварки, я делаю шаг на уличную панель, да-да! -- на асфальтовую такую, изрисованную мелом, и жмурюсь, жмурюсь... ...и все плывет, все зыбится, как под водой. И голова кругом, как после затяжки с голодной отвычки. И некто смутный, полурентгеновский, с белыми глазами, белой козлиной бороденкой, взмахивая шляпой, тоже, заметьте, белой -- взмекивает: -- Милости... м-ме... просим! Что?.. Что с вами, счастье мое? Так вы что -всерьез, у вас что, действительно... м-ме... слепота?! -- Да говорю же вам -- куриная, -- обливаясь слезами, говорю я. -- А вот это зря! И чтоб -- ни-ни, ни в коем разе! Слышите?! На носу себе зарубите: моргать, жмуриться, а уж тем паче -- тереть глаза таким, как вы, строго... м-ме... возбраняется! -- Таким, как... я? -- Как вы -- незафиксированным! И давайте-ка, сокровище мое, в стороночку, чтобы не мешать проходящим... м-ме... трудящимся. И пятится, пропуская, весь этакий местами полупрозрачный, как хищник из фильма со Шварценеггером, с тросточкой под мышкой, заметьте, -- черной. А они и в самом деле идут, смутные, как привидения, тени -- и слева, и справа и прямо -- сквозь меня, стоящего посреди тротуара, поперек движения. Вот еще один смутнопросвечивающий, в белой каске, с карабином на плече -- еще один идет прямо на меня, лоб в лоб. Я инстинктивно выбрасываю перед собой руку и она, полупризрачная моя, не встречая сопротивления, повисает в пустоте, а мы -солдатик и я -- на какое-то мгновение сливаемся, как школьные амебы, и тотчас же делимся на две суверенные половины. И звучит, звучит козлячий хохоточек: -- Экспериментируете?.. м-ме-е!.. Да пройдет же, само пройдет, говорю вам. Приглядитесь, приморгайтесь, глядишь и приживетесь... Не вы первый, не вы... м-ме... Ну и так далее. Только лучше бы все-таки в стороночку, так, знаете ли, на всякий пожарный... Вот сюда, к трубе, к стеночке. Вы тут... м-ме... поскучайте, а я мигом, мне только один... м-ме... звоночек. Так что я -- через улочку, петушочком, петушочком, курослепенький вы мой!.. И он, вскинув трость, как шпагу, сломя голову несется через Суворовский, лавируя между легковушками, грозя кулаком успевшему в последний момент тормознуть водителю троллейбуса. Ай да Ричард Иванович, ай да слепой!.. Минуточку, минуточку -- то есть как это -- через Суворовский?! И во рту у меня пересыхает. Я отступаю на пару шагов от стены и, силы небесные, сразу же натыкаюсь на нее окаянными своими глазами. Господи, на табличку. На уличную табличку углового дома, хоть и полуразрушенного, выгоревшего изнутри, но того самого. Слышите?! Того -- на всю жизнь памятного, из послевойны, из детства. И хоть в глазах все плывет, хоть картинка, лишенная фокуса, смазывается, я читаю, читаю надпись на эмалированной железяке: Улица Красной Конницы Читаю и не верю глазам своим... И трясу головой и снова -- по буковке, по слогам: ул... Кра... нни... цы... Но позвольте, позвольте -- а почему же не Кавалергардская?! И вообще... Что это все значит: эти серые тени, эти серенькие весенние листочки на деревцах, сероватое небо над головой?.. Я перевожу взор на здешнее, потустороннее блеклое солнце и смотрю, смотрю, елки зеленые. Смотрю, пока слезы ручьями не начинают струиться по щекам. И я громко, так что прохожий шарахается, сглатываю и, забыв все на свете, по-детски, обоими кулаками начинаю тереть глаза... И все гаснет, меркнет. И в ушах, угасая, запоздалый, отчаянный, как перед вечной разлукой, крик Ричарда Ивановича: -- Да вы что?! Да вы в своем ли у-мме?! Что ж вы это делаете со мной, товарищ Тю... Когда я наконец проморгался, Ричарда Ивановича уже не было. И шел снег. И на ветру полоскались опять же -- некрасные, но зато с серпом и молотом флаги. А по Суворовскому, чадя и взрыкивая, шла тяжелая военная техника. И все это до странности напоминало кадры архивной, в царапинах, кинохроники. Ну, скажем, пятидесятых годов, только почему-то -- с развалинами. Где-то за углом бумсал невидимый духовой оркестр. И уже не тени, а почти что люди, уже как бы проявившиеся почти, с шарами, с пищалками празднично толпились вокруг, а я, как идиот, сиротливо жался промеж них, в сером своем на голую грудь пальто, без шапки, да еще, как фанатик "детки" -- босой... Место действия было прежнее: угол Суворовского и Красной Конницы. Только, повторяю, отсутствовал товарищ Зоркий. И хлопьями валил снег, уж никак не весенний. А на транспаранте, натянутом поперек проспекта, было белым по серому написано:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ 38-я ГОДОВЩИНА
ВЕЛИКОЙ НОЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ
РЕСТАВРАЦИИ! ...Окончательно привел меня в чувство остановившийся рядом гражданин -- хоть и в шляпе, хоть и в габардиновом плаще, но, судя по выправке, конечно же, бывший военный. -- Хорошо идут! -- громко сказал он, подразумевая проходивших мимо в пешем строю десантников. -- Молодцы герои неба и земли! -- покосившись на меня, добавил он. -- Молодцы, -- без всякого энтузиазма согласился я. -- Нашим воздушным десантникам, самым отважным десантникам в мире -- ура! -- не сводя с меня глаз, с чувством сказал он. -- Ура! -- на всякий пожарный случай, тоже с чувством, ответил я. -- Пехотинец? -- теплея лицом, спросил товарищ в гражданском. -- Ракетчик, -- сказал я не без гордости. И он вдруг широко развел руки и, теперь уже откровенно любуясь мной, сначала отшагнул назад, а потом так и кинулся на меня с намереньем крепко, по-солдатски прижать к своей доблестной груди. Увы, объятья не состоялись. И этот, почти уже не призрак, просифонил сквозь меня, как воскресный электропоезд мимо станции. Ошалело оглянувшись, он продолжил свое движение дальше, на ту сторону Красной Конницы, причем не сбавляя скорости и не меняя положения рук. На ходу от радостно воскликнул, адресуясь к огромным праздничным портретам на изщербленном пулями фасаде госпиталя: "Народным вождям -- слава, слава, слава!" -- и сгинул, растворившись в толпе. Портретов было два. На том, что слева, красовалось изображение кого-то до жути похожего на В. В. Жириновского, на правом, и это уж вне всяких сомнений, был запечатлен по-бабьи одутловатый, но тоже не лишенный обаяния, Георгий Максимилианович Маленков. -- Только спокойно, Витюша, без паники, -- пошатнувшись, прошептал я. И крепко-крепко зажмурился, и мотнул головой... Трах-тарарах!.. А?.. Что?.. Это кто это, треща деревянными крылышками, вьется-кружит над моей пропащей головушкой?.. Кто-кто?! Быть того не может!.. Кукушечка-кукушечка, так сколько же ты, стерва, годков накуковала мне давеча, в потемках? И она, пощелкивая клювом, как кастаньетами, отвечает мне, Тюхину, человеческим голосом: -- А таперича я не кукушечка, Витюша, а самая что ни на есть -- Мря, пусторотенькая, без претензий, но зато на казенном довольствии!.. И -- фыр-р! и -- тр-рр! -- в сторону Таврического сада. А я зябко передергиваю плечами -- бр-р! -- потому что сумерки, сентябрь. И дворник моего детства Минтемир Гайнутдинов сметает в кучу последнюю октябрьскую листву, а расклейщица газет, поверх вчерашней за первое, лепит на клейстер свежую, сегодняшнюю -- за тридцатое. За 30 сентября 1955 года. А я, Тюхин, сижу себе на уличной, ленинградской, елки зеленые, скамейке и уже абсолютно ничему не удивляюсь: ни волосатым своим, в синяках от ущипов ногам, ни этой самой кукушечке, ни дворнику, которого, кстати, взяли лет на пять позже, кажется, в мае пятидесятого. Да что там говорить, я не ужасаюсь даже этим, почти повсеместным разрушениям, уже успевшим порости кипреем, кирпичным руинам. Я сижу в скверике на углу Моисеенко, а напротив-наискосок, мимо чудом уцелевшего кинотеатра "Искра", повиливая опупенными бедрами, фланирует одинокая блядь с китайским зонтиком. И это ни кто иная, как Ираида Прокофьевна Ляхина, в недавнем моем секретарско-писательском прошлом -- аж заведующая Отделом культуры. Господи, как сейчас помню, зашел в кабинет и... обомлел. Да неужто не мерещится?! Неужто и впрямь она -- наша дворовая Ирка-пипирка, она же -- Дыраида, а потом, как стала красить губы, и вовсе -- Кастрюля, по причине легендарной вседоступности и величины. Помню, тогда, во время первой аудиенции, я, по простоте душевной и неопытности, чуть было не ляпнул: "Кастрюля, ты?!". Но Ираида Прокофьевна, упреждая, нахмурила свои партийно-правительственные брови и, строгая, но справедливая, в темном костюме с депутатским значком, привстала из-за стола: "Вы по какому вопросу, товарищ?". И вот теперь уже я сидел нога-на-ногу, а она, вышедшая в тираж профура, делая вид, курсировала туда-обратно, а дворник дядя Минтемир, Рустемов отец, шаркал метлой по аллейке. И был вечер. И дядя Минтемир, постукав черенком метлы о поребрик, присел со мной рядышком. И если б я знал, что стрясется дальше, ей-богу -- зажмурился бы навсегда. -- Эх, Тюха-Витюха, давай, что ли, закурим, Витюха! -- Не курю, -- и тут голос у меня предательски вдруг срывается, -- не курю... дядя Минтемир. -- Поди, секим-башка, и не пьешь? -- Теперь и не пью... -- Совсем яман. Плохо, говорю. Ладно, хоть помнишь, не забыл... -- Что? О чем это вы?! -- Господи, прямо мороз по коже. -- Сам, Витюха, знаешь. -- И он чиркает спичкой и, не прикуривая свою "звездочку", пристально смотрит мне в глаза. И я хочу, я рад бы отвести взор, но не могу, слышите, не могу. Оцепенев от стыда и страха, я смотрю и смотрю в его карие, насмешливые его глаза. И вдруг, точно сквозь слезы, дядя Минтемир как бы смазывается, теряет четкость, весь такой туманно-расплывчатый, машет рукой -- ничего, мол, Витюха, не боись, все путем! -- и темнеет, лишается очертаний, как фото, когда оно засвечивается, и вот уже исчезает, как исчез он тогда, весной пятидесятого -- невозвратно, бесследно, на веки вечные... И только смятая пачка из-под "звездочки" да метла, приставленная к скамейке. Я в ужасе хватаюсь за виски -- Господи, Господи! -- и как пьяный, как задурившийся до видений, хотя от того, от прошлого кайфа, уже и помина нету, -обхвативши головушку, пошатываясь, я выбегаю из скверика на все тот же, пропади он пропадом, Суворовский: "Лю-юди! Товарищи! Вяжите меня окаянного!.." -- и только уже на самых трамвайных путях, когда от неотвратимо наезжающего на меня прожектора темнеет в глазах, только тогда я окончательно осознаю, что это, увы, не сон, и что вот сейчас, через какое-то исчезающе малое, как моя частная жизнишка, мгновение я попаду под колеса.