Федор Крюков - Полчаса
Гляжу я на них: лица обыденные, грубовато-простые. У одного несколько велика нижняя челюсть, у другого приплюснут нос. Но ничего жесткого, свирепого. Пожалуй, даже не черствые люди. Но печать унылой скуки и тупости наложило на них это удивительное ремесло, к которому приставила их судьба, — изо дня в день по десяти часов стоять вот здесь, у этих столбов с навесами от дождя, стоять и глядеть на пеструю, молча движущуюся цепь заключенных, стоять и молчать, зевать до слез и тоскливо ждать, скоро ли кончится постылый тюремный день…
Один и тот же механический порядок изо дня в день, одни и те же впечатления, даже фигуры человеческие одни и те же, в одной и той же пропорции: с десяток политических и три-четыре десятка уголовных. Все примелькалось, как ржавые прутья решеток в окнах, и все до мельчайших подробностей изучено — не только лица, но даже затылки, спины, походка, манера держать руки. Они сразу, я думаю, безошибочно определяют и профессию, и род преступлений своих клиентов. Даже я, например, в сравнительно короткий срок успел научиться этому и вот знаю, что эта кособокая, качающаяся впереди меня спина с приподнятым левым плечом — подмастерье-переплетчик, пробивший булыжником голову десятилетнему мальчугану, который вздумал посмеяться над его уродством. За ним — широкая и длинная, на коротких ногах, фигура бывшего кладбищенского сторожа — осужден за сбыт краденых лампадок с могил. Дальше — легкая, сухопарая фигура разудалого вида — руки в карман, голова в пуху, — ткач… Почти всех знаю. Но безотрадно и бесплодно это знание, и так хотелось бы скорей, скорей уйти от этих жалких, некрасивых, истощенных лиц, отмеченных несомненной печатью вырождения…
— Не отставай, не отставай! Ослабе-ел!.. — покрикивает старик надзиратель.
И все мне кажется, что он это — по нашему адресу. Досада берет. Слышу, и сосед сзади вполголоса негодует:
— Ну, черт морской… Не я буду, ежели я тебя камнем не угощу. Дай на волю выйтить… а уж я тебя, собаку, подстерегу… Два раза в карцер через него попадал, господин.
Я с неприязненным любопытством смотрю на службистого стража. На одно мгновение скрещиваются наши взгляды, и вспыхивает в них инстинктивная враждебность. Чужды наши жизни, никогда мы не встречались, не сталкивались раньше, ничего не слыхали друг о друге, а вот сейчас искренне, от души я начинаю ненавидеть его, он — меня. Как я ни стараюсь убедить себя, что он — ни при чем в этом жестоком порядке, этот старик, что, конечно, нужда погнала его сюда, нужда заставляет торчать здесь, следить, ловить… Но непослушное сердце негодует и ненавидит. Ведь это — русский крестьянин, тот самый, из-за которого прияли крест настоящие страстотерпцы… Это он не по необходимости, а по особой, охотницкой страсти подкарауливает, высматривает нашего брата, старается уловить, отменным усердием причинить лишнюю царапину… Тут уж — не нужда. Тут — артистическое пакостничество, тут — привычка вцепляться зубами в живое, беззащитное место, упиваться чужою болью унижения и бессильной злобы…
И я ненавижу его нос грушей, клочок белой шерсти на подбородке. Я гляжу злым, вызывающим взглядом в его узкие, строго следящие за нами глазки, которые ушли в морщины. Мне хочется разглядеть, какие они у него — черные, желтые, серые? Мелькнет ли в них человеческая искра стыда, смущения?.. Но я вижу только щелки, из которых за мной следит с собачьей, насторожившейся подозрительностью и враждой тоже взгляд искренней ненависти. Даже штык, даже медаль на красной ленте, висящей у его глотки, — и те, кажется мне, дышат тем же выражением непослабляющей враждебности и ненависти ко мне за то, что я — арестант… Не даром же он поседел на этой собачьей службе, износил тело и душу, стал похож на старую, угрюмую цепную собаку, которая ничего, кроме лая, не знала в своей жизни.
— Реже иди! Короче шаг! Не на свадьбу… не спеши!..
И мы ходим, стараясь держать дистанцию такую, которая не вызывала бы замечания. Кружимся по отшлифованной арестантскими ногами панели. Некоторое время бессильная злоба свивается червем в сердце, негодует, дразнит, попрекает трусостью. Надо протестовать. Лезть на штык, ругаться и в плену отвоевать право на уважение… Но — пахнет скошенной травой, глубоко и чисто вечернее небо, звенят детские голоса за оградой, сладкая тоска дрожит в сердце, — иные образы теснятся в душу… Вспоминается иное, далекое небо, милое и прекрасное, иной вечер, другие звуки, другие лица… Качаются впереди меня разнохарактерные затылки и спины — я угадываю, что мысли их не здесь, не в этом садике, а где-то далеко-далеко. Оглядываюсь. На лице моего соседа, напоминающего походкой и фигурой молодого медведя, и на других лицах вижу мягкое выражение мечтательности…
Обернулись головами к косцам, как одуванчики к солнцу. И вот-вот мне кажется, что кто-нибудь бросит в звонкий воздух товарищеский крик: «В круг!.. Песню!..» Сомкнёмся и грянем хором… ну, хоть и арестантскую… Польется она, горькая и безрадостная, диковинная и странная в шуме этого города, прислушаются к ней люди за оградой, дуновение печали пройдет по камню шумных улиц… и утопим в звуках тоску по воле, сладостную скорбь воспоминаний по родному углу…
Мечты, мечты…
Мы шагаем, наблюдая дистанцию. Ходит за нами подозрительный надзирательский взгляд. Мне кажется, когда я оглядываюсь в его сторону, я ловлю его именно на себе. Видимо, надоело стоять старику. Он тоже гуляет, т. е., покачиваясь, пятится мелкими шажками назад, не сводя с нас глаз, и, как маятник, на черном шнуре между его колен болтается свисток. Потом, шагов через пять, движется вперед и усиленно вертит головой, вытягивает шею всюду, всюду — нет ли где признаков преступной наклонности к разговорам.
Но и мы… трусим, правда… однако, не безмолвствуем.
— Махать надо средственно, а не рвать, — строго назидательным тоном замечает мой сосед Васину, — тогда я отдам тебе честь — благодарность… А то… что это такое!..
Васин слышит его. По лицу его видно, что ему хочется оправдаться. Он и сам понимает, что работа далека от художественного совершенства, и это, несомненно, конфузит и огорчает его.
— Средственно… А ты дай струмент следующий, тогда и говори! Такими косами мерзлое дерьмо сбивать, а не косить, — говорит он в нашу сторону, когда мы снова равняемся с ним.
— Не можешь, — сухо возражает мой сосед.
— Не можешь, не можешь!.. А ты можешь? — теряя самообладание, говорит Васин громче, чем допускает благоразумие.
— Я могу…
— Других лишь учить, а сам «Отче» не прочтешь…
— У меня коса не будет верхушки схватывать…
— Ох, ты-ы… верхушки!.. То-то с твое тут не знают… Верхушки… Много ли тебя в земле-то? А наружу-то не густо… Верхушки схватывать…
Васин волнуется, сердится. Мой сосед фыркает от смеха, чувствуя действительную силу своих критических замечаний.
— Тут надо смысл маленький иметь, как приладить, как взять, как махнуть, — шепчет он мне в затылок, когда мы отходим на безопасное расстояние от надзирателя. — А у него она не туда и глядит-то…
Он заражает и меня желанием высказаться. Мне хочется говорить не по вопросу о том, как надо махать, — «средственно» или во всю мочь, а о том, как хороши покосы на моей родине, как пестрят луга яркими женскими одеждами, как легки и изящны движения работающих, а на вечерней заре вьется дымок под арбами, под кудрявыми яблоньками, над зеркальным озером звенят комары и песни… В облаке пыли возвращается стадо по дворам. На большом красном быке, на спине, у самого хвоста, сидит мальчуган и, гордо улыбаясь, посматривает по сторонам.
— Вот так донец! — со смехом кричит ему встречный казак.
Все бы это я рассказал своему соседу. Но… вон вышел уже «старший», сытый, румяный, с выхоленными усами и самодовольно уверенным взглядом. Сейчас задребезжит электрический звонок над входной дверью, и пестрая цепь наша будет проглочена этим тяжко пыхтящим корпусом. Я молчу. Взор мой прикован к фигурам начальников. В них столько великолепия… Сколько снисходительного презрения в их взглядах, которые скользят по моей фигуре… Я любуюсь.
Старший заложил руки за спину и выставил вперед ногу в блестящем лакированном сапоге, а старик надзиратель подобострастным тоном говорит ему:
— Мясо-то я люблю, да жевать нечем… зубов нет… Это уж ежели варить да варить, чтобы нитками пошло. А то наскоблишь иной раз, ну — проглотишь… Борщ вот, например, его не жевать… Или капуста, скажем, картошка мятая — самая моя пища…
— Это пища бездушная, — небрежно возражает старший. — Картошка — ну, есть в ней основание какое? Вот биштексу порции три — это имеет свою приятность, это я понимаю…
— Соболезную я о вашем печальном положении, Васин, — говорит мой сосед, пользуясь удобным моментом ослабления надзирательской деятельности. В голосе его дрожит и попрыгивает веселый смех.