Сигизмунд Кржижановский - Поэтому
Навстречу шли. Подняв голову, он огляделся: знакомый перекрёсток: три-четыре домика; заборы. По ту сторону зелёная ставня с знакомым квадратом вывеска. Шли двое. Они ещё были скрыты выступом дома, но ясно были слышны шаги четырёх ног. Ex-поэт остановился, пережидая на узких мостках.
Первыми из-за поворота показались калоши: калоши шли вполне самостоятельно, ставя резиновые ступни, без вдетых, как это обычно бывает, в них ног, на доски тротуара. Шли калоши мерным прогуливающимся шагом, алея суконной подкладкой, аккуратно выстилающей их изнутри, и осторожно обходя все лужи и тумбы, торчащие на пути. За ними, в трёх шагах, сутулясь и кряхтя, шаркал ногами человек в чёрном старомодном сюртуке с шеей, обмотанной фуляром; лицо его было затенено широкополой шляпой, сухая рука стучала по мосткам дождевым зонтом: он шёл, не подымая глаз, и, вероятно, не искал встреч, – но калоши, дошагав до изумлённого, будто вросшего ногами в землю, ex-поэта, ткнулись носками в носки его ботинок и стали. Остановился и старик; сердито стукнул зонтом – назад. Но калоши, упершись носками в носки ex-поэта, и не шевельнулись. Тогда старик приподнял шляпу, и внезапно морщинки и складочки, задёргавшись на его лице, проворно уложились в добрую, почти детскую, улыбку:
– Нам придётся познакомиться, сударь, – сказал он чистым и внятным голосом, – Fata nolentem trahunt, volentem ducunt [Рок непокорного влачит, покорного ведёт (лат.)].
Дослушав цитату, калоши скосили носки на 60°, вежливо обошли нового знакомца и, мягко ступая по деревянному настилу тротуара, первыми двинулись вперёд; ex-поэт, автоматически повернувшись на каблуках, вслед за ними; старик замыкал шествие. Калоши стали у калитки. Старик, шаркая подошвами и стуча зонтом о мостки, медленно подходил сзади. Тогда ex-поэт (дивясь себе) сам нажал щеколду. Калоши поблагодарили, щёлкнув задками, и чинно вошли в пустой чистый дворик. За ними гость; за гостем старик.
Старик и гость сидели друг против друга, у узкой доски стола:
– Чем могу?
– Мне, собственно, ничего не надо.
– Понимаю, гм, angesteasia poetica [Поэтическая тоска (лат.)]. Бывает, ну да: cor vacuum [Пустое сердце (лат.)]. Обыкновенно это от чернильных вредителей. Запустили, батенька, сердце -запустили. Страдаете.
– Нет. Напротив.
– Ага: потеряли способность страдать. Это опасно. Прошу о минуте искренности.
Тёплая сухонькая рука легла на руку гостя: путаясь и заикаясь, он рассказал, дивясь своей откровенности, всё.
Старик погрустнел:
– Гм, да, несомненно, это оно: «ergo» typicum [«Следовательно», символический (лат.)]. Декартова болезнь. Так. Письмо при вас.
Пациент вынул вчетверо сложенный листок. Старик надел, не спеша, очки и уставился стеклами в строки.
– Ну да. Приступим.
Тщательно вымыв руки, он подошёл к полке, с мерцанием тонкостёклых мензур и пипеток, прозрачных дутышей колб и реторт и длинного ряда гранёных флаконов, наполненных синими, рубиновыми и желтоватыми жидкостями, и взял в руки флакон с жидкостью маслянисто-алого отлива. Сверкнул скальпель.
– Боли не будет.
Попросив оперируемого обнажиться по пояс, старик долго слушал сердце, прижавшись шершавым ухом к груди. Хитро улыбнулся:
– Здесь.
Смочил ватку в маслянисто-алое и стал тщательно втирать жидкость в кожу под левым соском: колючий холод полз от влажной ватки, сквозь эпидерму, рёбра, мышцы – вглубь.
– Закройте глаза.
Что-то вошло меж рёбер внутрь. Казалось, будто сердце взято в зажим: винты зажима сдвигаются – ближе и ближе, тесней и тесней, сердцу негде биться. Удар. Ещё удар. Стало: на миг. И вот бьётся снова, но уже по-иному.
– Ага, вот оно.
Глаза открылись. В полуметре от глаз, скользя и срываясь с внутренних вгибов стеклянного полого опрокинутого на стол полусферического сосуда, ползало обеспокоенное знакомое поэту остробуквое «Поэтому»: оно мало изменилось с той ночи, только острые и чёрные буквы его чуть поалели и разбухли от крови, всосанной из сердца. Не спеша, оператор придвинул к стеклянной полусфере тщательно расправленное и приклепленное четырьмя кнопками к планочке письмо. Чуть приподняв стеклянный свод, он быстро двинул под его края распластанные строки письма. Поэт, тая дыхание, следил за происходящим: «Поэтому» не хотело возвращаться в пододвигаемую под него строку. Юрко и злобно шевеля кровавящимися буквами, оно бросалось к стенкам прозрачной полусферы, делая отчаянные попытки выпрыгнуть наружу.
– Уберите сердце, – процедил старик и, когда поэт опасливо отодвинулся от полусферы, взял в руки тонкие щипчики.
Добрые глаза его теперь были злобны, ноздри чуть раздулись. Сунув щипчики под край сосуда, он зажал в них извивающееся и бьющееся всеми семью буквами «поэтому», стараясь прижать его к пробелу в строке – меж знаком «:» и «возвращаю». У губ его шевелились какие-то невнятные слова. Заслышав их, «поэтому», дёрнувшись ещё раз, обвисло, покорно легло на синюю линейку почтового листка и, протянувшись вдоль строки семью своими знаками, стало медленно и постепенно спадать: от горельефности к низкому рельефу, от рельефа к плоскостности, пока не сровнялось с поверхностью бумаги. Старик снял стекло. У края стола качала синим пламенем спиртовка. Подал поэту отшпиленное от планки письмо: тот, не дожидаясь слов, приблизил его к огню: что-то пронзительно и жалобно пискнуло внутри бухнувшего кверху пламени. Красные искры с шипом прянули на стол: у края стола лежало, серея стынущим пеплом, сожжённое письмо.
Растерянно улыбаясь, поэт застёгивал чуть дрожащими пальцами ворот рубахи. В сердце он чувствовал острую лезвийную боль, – но боли этой он бы не отдал и за иное счастье: например, за счастье с Митти.
– Чем я могу отплатить…
– Помилуйте, что за счёты – между родственниками.
Сутулая спина мастера распрямилась, маленькие глазки рассиялись в звёзды, рука крепко сжимала руку, и поэту, на малую долю мига, вспомнилось что-то родное и милое сердцу – давно-давно, ещё до детства.
Когда он, провожаемый мастером, проходил через тёмную прихожую, в углу, у пола, что-то закопошилось: не успел он поднять над порогом ногу, как что-то быстро надвинулось снизу, от подошвы на башмак, охватив ступню резиновыми тисками. Миг – и вторая нога была тоже в калоше. Поэт раскрыл было рот для протеста, но калоши, дёрнувшись под его ступнями, властно зашагали его ногами – от порога дома к порогу калитки. Позади стукнуло окно:
– Привет внучке.
И калоши, будто пробуя разорвать поэта на две продольные части, шагали широким шагом вдоль по мосткам, торопясь куда-то за черту города.
Поэту хотелось назад – в свет лампы, к открытой чернильнице и стихам, – калоши же шли в ночь, прочь от городских кровель, уводя неизвестно к кому и зачем. У последнего пригородного домика поэт схватился было руками за колья палисадника: произошла короткая схватка, но ветхие колья выдернулись вместе с гвоздями, и калоши, снова овладев ногами, мчали поэта, обхватив резиновыми тисками пальцы его ног, по луговой тропе. Тогда поэт вспомнил цитату мастера: Fata nolentem trahunt, volentem ducunt – и перестал сопротивляться. Калоши тотчас же из узких колодок превратились в мягкие широкие шлёпанцы и лишь чуть-чуть подталкивали шаг, деликатно напоминая о маршруте: город – лес.
У края поля догорала заря: алая полоса, темнея и сжимаясь, кровавилась, как быстро рубцующаяся рана.
«Может быть, и небу вскрыли сердце, – подумал поэт, – может быть, и там, среди орбит, нет более «поэтому».
Он шёл к лесу. Опушка. Косматые ветви раздвинулись, почтительно пропуская вперёд. Травы у ног низко кланялись, – поэт не знал, кому: ему или калошам. Звёзды низко клонились над лесом: казалось, они горят, повиснув на ветвях и роняя вниз изумрудные свои иглы: стоит ударить ветру -осыплются, и синими пожарами испепелится лес.
Поэт шёл всё дальше и дальше – в чащу. Сучья не смели не то что царапнуть, даже коснуться его.
Кто-то, овитый в белые ткани туманов, ждал меж почтительно стихших трав и цветов. Лишь тихое «тинь-тинь» синих колокольцев, да сжужжавшиеся хоры жуков.
– Кто.
Утихли и эти.
«Вы, люди, зовёте меня Весна. Зной и жары гонят меня. Но могу ли уйти без тебя, мой званый-желанный. Кольцом, оброненным тобою, милый мой, милый, разве не обручены мы. Словами песен твоих разве не повенчаны. О мой жених, весь ли ты веснин».
Поэт сделал шаг вперёд. Лунные светы свеяли мглу. Она – с лицом, оброненным небом: в золотых извивах кудрей синие проступи фиалок. Дуплистые дубы и старые сосны наклонили ветхие кроны: хоть бы пред смертью, в последний раз, взглянуть на Весну и поэта. Ветви кустов выгнулись под гроздьями крохотных телец эльфов, кобольдов и всякой лесной твари, облепившей им сучья, чтобы удобнее и сблизка наблюдать Празднество.
Поэт склонил колена – и тоненькие благоуханные ноготки чуть коснулись его губ. Калоши воспользовались моментом: быстро сдёрнувшись с ног, отошли и стали в сторонке.