Иван Гончаров - Письма (1857)
Я бы так и уехал, не засвидетельствовав доверенности, по причине крайней неохоты ходить по присутственным местам, да один приятель отвез мою доверенность в палату, а оттуда приехал чиновник с книгой ко мне на дом. Я уже получил позволение ехать в отпуск и отправляюсь 7 июня через Варшаву и Бреславль в Дрезден, а оттуда в Мариенбад. После курса вод мне хочется проехать в Нюрнберг, Мюнхен, Штутгарт, в Швейцарию, а там из Базеля до Страсбурга 5 часов езды по железной дороге, из Страсбурга до Парижа — 10. Впрочем, это мое желание, а там, по обстоятельствам, план этот может и измениться. Прощай, помолись о «путешествующем и плавающем» и будь здоров.
Брат твой И. Гончаров.
Из-за границы я, вероятно, писать не буду, а напишу в октябре, по возвращении. Недавно я писал к обеим сестрам.
Жене и детям твоим кланяюсь.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ Май — начало июня 1857. Петербург
Завтра Вы едва ли застанете Евгению Петровну на даче: она собирается в город и, может быть, пробудет здесь и вечер; а в среду она дома, и будут рады Вам. Я послал записку и к Некрасову, приглашая его в среду туда же для чтения: только не знаю, будет ли он.
Всё это Евгения Петровна поручила мне сказать Вам.
Честь имею почтительнейше быть
И. Гончаров.
Понедельник.
M. H. КАТКОВУ 5 июня 1857. Петербург
[5 июня] 1857 года
Милостивый государь Михайло Никифорович.
Сию минуту я получил Ваше письмо и, несмотря на сильное нездоровье и сбо[ры] к отъезду, спешу отвечать, чтобы положить предел объяснениям, которые так продолжительны, что самый предмет не стоит того. А возникли они вот отчего. Мефодий Ник[ифорович], сделав мне последнее предложение, спросил, согласен ли я на него. Я согласия не изъявил и спросил, будете ли Вы рассчитывать на роман и в случае моего несогласия. Но на это он мне ответа никакого не дал. А мне необходимо было это знать, потому что я намеревался, как я уже писал Вам, заняться за границей приведением романа в порядок или прибавить что-нибудь к нему. В случае Вашего отказа я или занялся бы другим, или перед отъездом условился бы с редакцией другого журнала. Вот отчего я так настойчиво добивался ответа и еще недавно, встретившись с Мефод[ием]Никиф[оровичем], выразил ему удивление и, сознаюсь, отчасти неудовольствие на то, что молчание Ваше меня ставит в затруднение. — Потом, заключив из Вашего молчания, что Вы на прежних условиях романа не желаете, я подосадовал только, что послал к Вам именно вторую статью, то есть «Плавание в тропиках», а не то, что печатал вообще в «Вестнике», как Вы выразили в письме; я желал печатать у Вас [с того времени, как] [4] имел удовольствие с [Вами позна]комиться и когда Вы [выразили] лестное участие к моим [произведениям]. Я тогда же дал слово себ[е ответить] на Ваш вызов, сколько от ме[ня зави]сит. Но я желал также п[ечатать] что-нибудь и в «Библ[иотеке] для чт[ения» у] моих друзей Дружинина и М[айкова] и тогда просил Вас разр[ешить] отдать им «Тропики», но Вы [не] согласились, и я должен был [дать] им такую ужасную дрянь, как «Аян». «Тропики» тоже нехороши, как и все мои записки (это знаю сам), но всё же сносне[е]. Имев в виду поместить у Вас [роман], я смело обещал дать Вам две уже почти тогда готовые статьи и [потому] не спорил с Вами о «Тропиках». [Есте]ственно, что после, когда Вы отступились (я это заключил из Вашего молчания) от романа, я подосадовал, что «Тропики» не попали в «Библ[иотеку для чтения»], а «Аян» в «Вестник», потому же подосадовал, что у Вас уже была одна статья, которая сноснее «Аяна».
Вся моя беда, вся ошибка (если только это беда и ошибка) заключается в моих правилах никогда не давать слова или, обещав что-нибудь, сделать вдвое, так я поступил и с Вами. Сделать иначе — значит выйти из моей натуры, вот и причина моих колебаний и сомнений. Я знаю, к чему ведут данные и неисполненние обещания.
Меня до крайности удивило сегодня [в Вашем] письме выраженное [предполо]жение, что я могу сомневаться [в коли]честве оттисков, которые [Вы сд]елали в Вашей типографии, [под] Вашим надзором… Я об оттисках и о количестве и не думал. Конечно, при втором издании книгопродавец волен был сделать мне такое возражение или позволить себе то же предположение, но только никак не я и не на Ваш счет.
Вот и всё, что я хотел сказать. Извиняюсь перед Вами и перед Евг[ением] Федор[овичем], что вовлек Вас в эти длинные объяснения, напоминающие заглавие одной из шекспировских пьес: «Much ado about nothing». [5]
Насчет несуществующего романа прибавлю вот что. Я разом выведу Вас из затруднительного положения или, лучше сказать, из всякого сомнения. С обоюдного согласия положим прежние условия несуществующими. Если у меня будет что-нибудь написано и если я с рукописью обращусь к Вам, будемте договариваться вновь. Это не обязывает Вас к соблюдению прежних условий, меня — к написанию романа и к помещению его у Вас. Вы выигрываете тем, что совершенно освобождаетесь от прежних условий, которые находите отяготительными, а я ничего не выигрываю, кроме свободы не писать и не помещать труда своего непременно в «Вестнике», свободы, которая оставалась и прежде за мною.
Я и не надеюсь теперь написать что-нибудь, потому что болезнь печени и геморрой так усилились, ч[то едва] ли позволят мне [сесть за работу]. Я полагаю, что не [в состоянии буду], как намеревался б[ыло, составить] заметок. Беру, однако [же, на всякий случай уже] написанные главы «Обл[омова» с собою], чтобы, если можно, прив[ести их в поря]док и напечатать в «Вестнике» [или] в другом журнале, как по[следнее] сказанье и потом замолчать.
Пусть они так и будут п[редставлены] публике как неоконченные, а [если в та]ком виде журналы не примут, то могут остаться и ненапеч[атанными].
Свидетельствую Вам мое [истинное] почтение и преданность
И. Гончаров
В «Тропиках» корректор Ваш уязвил меня четырьмя ошибками прямо в авторское сердце, потому что, к несчастию, все ошибки имеют смысл, но какой! Вместо мления напеч[атано] мнение, вместо шарок (так моряки назыв[ают] акул) напеч[атано] марок; вместо бак фрегата — бок и, наконец, увы! вместо исторические страдания напеч[атано] истерические.
И. И. ЛЬХОВСКОМУ 13 (25) июня 1857. Варшава
Варшава, 25/13 июня 1857.
Вчера вечером пржиехал я сюда, но в каком положении — Боже мой! Когда я выходил из кареты, случившийся тут жид взглянул, кажется, на меня с состраданием и спросил, не хочу ли я «оголиться». Пять дней — небритый, немытый — я-то! Подвиг путешествия начался, а сил нет: не знаю, как это я поеду дальше! В карете я страдал от бессонницы, от дурной пищи и от скуки, с примесью боли. Вспомните Ваше очень удачное сравнение, Льховский, насчет Прометея и ворона. И тот и другой (то есть сам я) были в одном и том же ящике, и не было выхода из клетки. С одной стороны, жестокие нападения, с другой — терзания, правда двух или даже одного рода, но зато каких гадких и глупых. Два призрака неразлучно были со мной: один гнался сзади, и если я переставал слушать его, другой или, пожалуй, он же самый забегал вперед, грозил и насмешливо говорил: помни старые долги, я жду, жду, ты еще не ушел, ты только уехал. Никакой палкой не отделаешься от кулака судьбы. Когда наконец это затихало, мною овладевал такой хохот, что я должен был выдумывать для товарища своего предлог. Кстати о товарище. Я удивил его, кажется, на всю его остальную жизнь, то есть он никак не мог понять, отчего человек всё молчит, когда есть с кем говорить, и ни слова на его замечания, рассуждения и даже вопросы не отвечает, который ни капли ни вина, ни пива не пьет и вообще мало признаков жизни оказывает. А знаете ли, кто этот рябой толстяк, что сел со мною? Он назвал себя Радецким, служащим у Паскевича: мы долго ломали себе голову, как это один фельдмаршал, который живет не здесь, а в Италии, угораздился служить у другого фельдмаршала, который вовсе уж нигде не живет? А дело оказалось просто: он точно Радецкий и точно служит у Паскевич, у вдовы героя, и притом метрдотелем. И вот он-то думал занять меня, затрогивая разговор о торговле, о политике и вдруг, о ужас, о литературе. Он очень смышлен и читал кое-что, между прочим сочинил книгу «Альманах гастронома», которую ценсуровал Елагин и чуть ли не там нашел много «вольного духа». Поезжайте по Варшавскому тракту только в таком случае, когда Вы будете очень счастливы, то есть не один, — да нет, и тогда это безлюдие, бесплодие — утомят и наведут уныние. Зато есть и своего рода польза: нигде нельзя так глубоко уединиться, как в почтовой карете, даже имея вздорного спутника рядом, нигде нельзя так мучительно погружаться в себя и разбирать всякую дрянь, хлам, которым наполнен человек за много, много лет. Иные домоводки копят хлам в старых сундуках с юности и потом любят разбирать; то попадется изъеденный червями кусочек меху, то полинялая материя от подвенечного платья, то игольник и вдруг иногда так наткнется на какой-нибудь старый убор, почерневший, пожелтевший, но с брильянтом. Так, кажется, всякий по временам должен делать это, и я предлагаю тому, кто захочет, делать в почтовой карете. Кажется, пропасть дурного — бездонна в человеке, но чуть ли источник хорошего — еще не глубже и неиссякаемее. Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайности, чтобы сказать: всё пропало, кончено, человек заблудился и не воротится. Надо для этого разве быть у ворот кабака, во фризовой шинели, с разбитым носом: да и там есть Торцовы, которым лежит удобный путь к возврату. Я хочу сказать, что глубина дурного не превышает глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже… да у него просто нет дна, тогда как у зла есть, — всё это, разумеется, обусловлено многим. Вот к каким истинам пришел я, сидя одиноко в карете, и о многом, что мы легко извиняем себе, особенно если приправим юмором, крепко задумался, сознавая, что если отнять юмор да разложить на первоначальные элементы, то черт знает, что выйдет. Но — всё это глупости, и если второй призрак перестанет забегать вперед и грозить мне дурным будущим, то я бы почти был доволен собою и Варшавою, о которой мне напел так много наш спутник, что я вообразил себе Бог знает что. Кстати о спутнике скажу, что я умел извлечь и из него некоторую, хотя малую, пользу: он мне приносил сигары, если я забывал их в карете или на станции, он запасался и для меня хлебом и постоянно надевал мне на плечи свалившуюся шинель. Жаловался он мне на двух молодых спутников, говоря, что они так дурно говорят по-русски, что с них смеяться можно, что их надо учить существенным предметам и что в Варшаве много деяния, то есть деятельности.