Федор Крюков - Душа одна
Фетиска поглядел на стаканчик как бы с недоумением, но взял осторожно, двумя пальцами — большим и средним, поздравил всех сидевших за столом и стоявших в избе со свиданием и неторопливо выпил,
— Карпаты, тетушка, — горы громаднеющие… тысячной долины горы, — сказал он, утираясь. — Там, тетя, от трупья одного — человека не разглядишь…
Горестно затрясли, закачали головами бабы, стоявшие перед столом, запричитали заученным напевом: «Господи, кормилец наш Господи!.. Да какой страх-то, беда-то какая!.. Милые вы наши вьюноши, как вы там и терпели-то такую беду!..» Поплакала и Марина. И не утерпела, сказала с легким упреком:
— Посчастило тебе, Фетисушка, — пришел вот…
— Ноги отказались носить, тетя, — чувствуя необходимость оправдаться, отвечал Фетиска. — Не будь бы ноги, служил бы, как говорится, верой-правдой…
— Бога благодари: от смерти Господь отвел, а то, может, хищные птицы белое тело расклевали бы… али враг над тобой надругался бы… А то вот дома и с детишками…
— Дома-то дома, да все неловко дома-то… Поправлюсь ногами, пойду опять… надо делить с товарищами нужду и горе.
И принялся за арбуз. Ел долго, медленно, сосредоточенно, желтый и хмурый, в желтой верблюжьей куртке с потертыми погонами. Похоже было, что не очень разжился на войне.
— Чего же принес? — соболезнующим голосом спросила Марина.
— Вот все, что на мне. Да вот винтовка немецкая — офицер благословил взять. Я говорю: дайте, вашбродь, на Тихий Дон повезу, чтобы поглядели добрые люди, от чего наши буйные головушки тут ложатся. «Повези», — говорит…
— Это и все нажитие!
— А другие-то и вовсе ходят — голые коленки, — сказал, оправдываясь, Фетиска, чувствуя обидный намек в жалостливом вопросе Марины: как дома был, дескать, бесхозяйственный лодырь, так и на службе, не сумел поправиться. — Я, по крайней мере, при одежде, а твой Павло, может, разумши ходит… Вы тут живете — ничего не знаете, а понесли бы… туда — ан оно бы иначе указало…
Весна была дружная, с теплыми дождями, с большой водой, с буйными травами и прекрасными всходами — давно такой весны не было. И вся ушла деревенская душа в радостно-привычную суету около земли-кормилицы, прилепилась к пашне, бахчам и огородам, окунулась в заботы о скотинке, птице, оралке и бороне, о хомуте, дегте, колесе и поддоске. Хлопотно и недосужно стало. И даже война с ее тревогами и страхами слегка заслонилась близкими волнениями весенних деревенских будней. Вздорожали товары, приступа нет к гвоздям, бечеве, юфте, подошве. Правда, подняли цены и на хлеб, на скотину. Продал Агап сотни две мер пшеницы, пять овец — и денег куча. С деньгами стали и бабы — пособие получали. Было немало свары в семьях из-за этих денег: старики требовали, чтобы деньги шли в семью, а бабы норовили припрятать их особо.
— Обувай-одевай отец, а способие получать — нет, это снохе, а сноха их — на наряды да на прянцы… Кто же ребятишек-то кормить обязан?
Побранивались старики. И Агап вторил. Он своих снох держал в строгости, а пособие ослабляло бабью зависимость, вносило лишнюю трудность в налаженное ведение порядка.
— Бывало, обувкой она обносилась, глядит: сошьют аль нет ей чирики, — и посмирней себя вела. А нынче што? Никому не кланяется, свои деньги есть… Грех один! Мы, бывало, служили, наши бабы копейки ни отколь не видали, а нынче вон какая мода вышла…
Но Марина умела ладить с снохами: они отдавали ей деньги, а она отделяла частичку им — на наряды, сверх обычной сметы. И дело шло мирно и благо.
В конце апреля донеслись до станицы зловещие слухи: сбросили наших с Карпат, и много казацких голов легло при отступлении. У Тужилина два сына были убиты, пропал без вести Федотка Фомичев, Иван Юшкин — тоже, убит Алехарка Горасин, погиб Бунтишкин внук Лука, убит урядник Чирков. Неутешным криком огласились станичные улицы, от причитаний оседала горькая муть на душе, и нигде не находила места Марина: ни от Антона, ни от Пашутки не было ни одной весточки…
Лишь после Троицы дошло письмо от Пашутки. Писал он, что с Карпат скатились. Звездочка сослужила службу, вынесла хозяина. Но не одного хозяина пришлось ей нести — садились и чужие, у кого коней подбили. Много нужды и труда пришлось хлебнуть…
Были слезы и причитания над этим письмом. Много слез, и личное переплелось с общим горем, безотчетно почувствованным, повисшим синей грозовой тучей над думой. И одно целение оставалось бабьему сердцу — этот речитативный напев, монотонная импровизация одинокого тоненького голоса, певучий размеренный рассказ с придыханиями и приговорами, изливающий жалобу и сетование Неведомому. Ровным плеском падал он в светлую, зеленую тишь станичного дня, завораживал слушателя безбрежной горечью своей, сцеплял болью сердце, туманил глаза слезой.
— И, милые мои казаченьки! — причитала Марина. — Лезли вы на Карпаты по сыпучим снегам, нужды видали сколько, холода, голода… А отседа согнали вас во единый скорый часочек, во минуту одну… И легли вы, мои сердечные, в зеленой долине, полили землю кровью алой за нас грешных, засеяли кудрявыми казацкими головушками… Легли, сердечные мои вьюноши, в расцвете силы, в разгаре красного лета…
С тех дней не улегалась тревога сердца, не переставали давить тяжелые сны. Каждый новый день приносил новую весть — и все страшную. Сорок человек потеряла станица в каких-нибудь три недели. И замирало у Марины сердце от страха, когда маленький Андрюшка, белобрысый мальчуган, почтальон-доброволец, разносил по дворам письма и когда она вместе с другими соседками бежала слушать, если письмо было из 20-го полка.
Подошел покос. Трудный покос, изнурительный: тут дожди, тут трав понаросло столько, что и старики не запомнят, и рожь, как лес, — ничем не возьмешь — густа, высока. А рук — нету. Горе глядеть было на одиноких бабенок: одулись от слез — ни косы отбить некому, ни полом починить, шлея оборвалась — лоскутом от юбки надо связывать, колесо рассохлось — идти в люди, да разве каждый раз находишься? Иной человек отзовется, а другой и на смех подымет, ни во что поставит…
Марине за стариком было легко, но, на других глядя, наплакалась вдоволь…
…На Петров день разговелись, снохи ушли к почте — ждать писем, — по праздникам там всегда толпился народ, улица была. Марина прилегла на полу в горнице, закрывши ставни, чтобы мухи не одолевали, и заснула. Приснился ей Плес, озеро, у которого этой весной косили луг, станы над озером, арбы с палатками, дымки, тихий звон комариков. Снохи — Настя и Анисья — наловили бреднем рыбы и варили щербу, Агап раскидывал на кустах мокрый бредень — для просушки. Она, Марина, выложила на разостланный мешок ложки, нарезала хлеба, деревянную чашку поставила, и все думала о том, что надо бы домой — к ребятишкам, — одни ведь остались, — да щербы очень уж хотелось, так вкусно пахла щерба… Вдруг почувствовала: выпал у нее передний зуб. Попробовала пальцами — так и есть: выпал, белый да большой, словно бы и не ее зуб, у нее таких больших не было. И чудно выпал — без боли, словно чужой. Подумала: раненько бы падать зубам в 43 года, да еще передним, — и загрустила. Щербы ждала, щербатая стала, — мелькнуло в мыслях, — вот и будут люди смеяться. А ведь вовсе как будто недавно была молодая и веселая, и песенница, круглолицая, с ласковыми голубыми глазами, — а вот уж бабка и беззубая. Украдкой, опасливо поглядела на снох, не смеются ли? нет, не смеются. Сидят — примолкли, на огоньки глядят, набродились — устали… Агап подошел, хотела сказать Марина: «Старик, а ведь у меня передний зуб выпал…» И вдруг страх, темный, непонятный, беспричинный, остановил ее сердце, перехватил дыхание… Трясущимися пальцами она стала вставлять зуб на старое место, по зуб опять и опять падал…
Проснулась. Села на полу, стала креститься, а страх, щипавший ее сердце во сне, все не проходил. И показалось ей, что в щели ставни мелькнул Агап, без шапки, и в лице его стоял тот же непонятный ужас, который разбудил и ее.
— Убили…
Она сказала это сама себе глухим, сиплым, чужим голосом, приняла, как несомненное, рванулась к двери, но на пороге упала — подкосились ноги — и завыла чужим, незнакомым, грубым голосом…
Прислал письмо Никита Мишаткин: «А 14-го числа мы сидели в окопах, а германец осыпал нас шрапнелями и чемоданами. Павел Дрюков лежит на спине и смеется, я оглянулся, а он уж зевает…»
Только всего и было написано, а потом снова поклоны. Но этого было достаточно. Было всем понятно и ясно, что значит «зевает»: испускает последнее дыхание…
Заметался Агап, все-таки не мог сразу принять удар, не в силах был заставить себя поверить, что нет уж на свете Па-шутки. Послал две телеграммы: полковому командиру и командиру сотни. Но ни на одну не получил ответа. На неделе пришло письмо от Родьки Быкодорова, и в нем было написано: «Поминайте Павла Дрюкова хлебом-солью».