Сергей Дурылин - За полуночным солнцем
Мы бродим по городу. Рано; сонно, пусто. Заходим в маленькую низкую церквушку. Звонят к обедне жиденьким надтреснутым звоном, как будто жалуются колокола: все равно никто не придет. Церковь пуста: ни одного человека. А посреди церкви — целое археологическое сокровище: огромная кафельная печь, старинная и прекрасная, из чудесных изразцов, выдержанных в двух тонах — зеленом и белом. Из отдельных кирпичей, плиточек, карнизов, наугольничков создается причудливый круг — из цветов, фантастических зверей, завитков, трав и бутонов. На стене около печи отметки, на высоте аршина или полутора от пола: «река Сухона заливала церковь до сих пор в 1908 году». Значит, все подмокло, все сыреет, все ветшает, обвалится и чудесная печь, — и так темно и низко, и тесно в церквушке, что нельзя фотографировать. Бродят сонные куры по улицам Великого Устюга. Сонные люди, протирая глаза, спешат к пароходу.
На пристани, в лавочках, устюжский исконный товар: шкатулки («коробки»), обитые тонкой разноцветной жестью, железом, по которому мастер навел «мороз» — морозные отливные матовые узоры. Если повернуть ключ в замке такой «коробки», замок запоет, зазвенит, а шкатулка не откроется; «коробки» делаются с секретом, с замысловатыми замками. Это старинное устюжское изделие. Но кому теперь оно нужно? Хитрые устюжские замки — давно уж не хитры для тех, кому есть что прятать. И покупают их только азиаты — персы да бухарцы на нижегородской и ирбитской ярмарке.
А другое, еще более знаменитое устюжское ремесло, даже не ремесло, а настоящее художество, совсем уж пало. Это работы чернью по серебру. Некогда для московских царей и ближних бояр изготавливались здесь оклады для икон, кубки, братины, блюда, украшения для одежды, сбруя — из серебра, покрытого хитрейшими узорами чернью; никто не мог сравняться с устюжанами в этой работе; даже кавказская чернь хуже, недолговечней, незамысловатей устюжской. Как достигали устюжские мастера такого мастерства — их тайна, передававшаяся из рода в род, от отца к сыну.
А теперь в вологодской газете было напечатано, что хочет последний такой мастер передать «секрет» за небольшие деньги, но охотников нет.
Нет больше Великого Устюга.
Пароход отходит после долгой стоянки.
На Устюгом, в четырех верстах, Сухона сливается с мелководным Югом и образуют Малую Двину. Юг нанес много песку и вот бледно желтеют первые отмели, но все-таки так их мало в сравнении с Волгой.
Еще несколько часов езды — и справа показывается село Котлас, как раз у слияния Малой Двины и Вычегды, полноводной, длинной, текущей с Уральских гор. Отсюда начинается Большая Двина, настоящая кормилица Севера.
Третья наша река: первая Вологда — маленькая, луговая, лесная; вторая Сухона — гористая, широкая, лесная; третья — Северная Двина, огромная, в лесистых холмах, окруженная полями и лугами, спокойная, суровая. У слияния с Вычегдой — Двина без берегов: только всмотревшись, хочешь уверить глаза, что вон далекие полоски, линейки, это и есть берега. Белые чайки шуркают над водой или гонятся за пароходом, на лету ловя хлеб, бросаемый пассажирами. Белые облака отражаются в воде белым нежным паром. Белая река катится к Белому морю.
2. Северная Двина и Беломорье
Река и народ. — Двинцы и волжане. — Двинские села. — Северное добродушие. — Гроза на Двине. — На родине Ломоносова. — Двинские протоки. — Архангельск. — На набережных. — Северный труд и люди. — Белая ночь в городе. — Устье С. Двины. — Морская ночь.
У каждой реки есть задушевное сходство с теми, кто на ней живет. Волга и Ока — веселые, шумливые, светлые реки — и такие в то же время печальные, такие унылые с их огромными, всюду пересекающими реку отмелями, песчаными косами, секущими воду, с их почти безлесыми берегами, с жирной пестрой нефтью, расплывающейся безобразными пятнами и кругами по воде.
И житель средней России — великоросс — ярославец, костромич, волжанин, плачет, надрывается от труда, напивается пьян, поет, смеется у себя, над Волгой или Окой, и так же спутана, пестра, шумлива его жизнь, как эти пестрые, шумные реки.
А Северная Двина тиха, проста, строга, молчалива, сильна. Нет никаких мелей: где ни иди пароход — всюду можно, и только привычная северная осторожность заставляет иногда матроса с борта промерить глубину шестом, и лениво и привычно кричит он:
— Под табак! Под табак!
Берег и вода: нет отмелей и песков, этих земляных язв на больной реке. Шумят высокие суровые леса на берегу или нежные сбегают к воде луга, а за ними — синяя дымка лесов видна на горизонте. Топят пароход дровами, нефти нет и в помине, и вода чистая, ясная, ровная.
Двинец, архангелец или северный вологжанин, нетороплив, как будто замкнут — на самом деле добродушен, но не на распашку, не суетлив, прост, но не той простотой, которая по пословице «хуже воровства»: в нем есть что-то близкое, одинаковое с этой рекой — еще чистой, еще глубокой, сурово-величавой, ясной, еще оберегаемой глухими лесами, такой молчаливой, такой прекрасной.
Таковы же и двинские села. Они не пестры, не ярко-нарядны, не скученно-велики, как волжские, в них нет вовсе приволжской, немного лукавой суеты. С церкви и до последней избушки в них все просто, прочно, тихо, прекрасно, все исконно, неразрывно с давней, давней стариной.
Народными руками построены церкви, без архитекторских причуд, без излишней пестроты, деревянные церкви по Северной Двине — каждая по-своему — прекрасны. Должно быть, о такой церкви сказал ярославец Некрасов:
Храм Божий на горе мелькнулИ детски-чистым чувством верыВнезапно на душу пахнул..................................................Войди! Христос наложит рукиИ снимет волею святойС души оковы, с сердца мукиИ язвы с совести больной…Я внял. Я детски умилилсяИ долго я рыдал и билсяО плиты старые челом,Чтобы простил, чтоб заступился,Чтоб осенил меня крестомБог угнетенных, Бог скорбящих,Бог поколений, предстоящихПред этим скудным алтарем!
А вокруг деревянной церкви, украшенной в простоте и детской вере, столпились поместительные избы с прелестными крылечками, с высокими лесенками, с деревянными узорчатыми ставнями; иные из них — совсем древние, лет под сто, наклонившиеся и вправо, и в бок; другие почти новые, но такие же, как старые, по постройке, по всему.
Белоголовые ребятишки выбегают к пароходу на пристань, бабы с лукошками суют печеную рыбу — и вдруг в толпе появляется какой-нибудь ветхий-преветхий дед, весь белый, — и кажется, что он пришел из сказки, что это — тот самый дед, что сеял репку, тянул-потянул, а вытянуть не мог.
И суровые, молчаливые северные люди добродушнее волжан.
Вот плывет лодка; в ней красная баба с ребенком и мужик. Баба махает платком. Пароход замедляет ход, останавливается, бабу забирают на пароход. Только что отъехали с версту от пристани — опять лодка, опять баба, только теперь синяя, опять махает, опять стоит пароход, ждет бабу.
Проехали еще немного — опять баба машет; два мужика гребут.
— Ах, чтоб вас! — сердится помощник капитана. — За раз бы вас всех пересажать.
— Ишь, чего захотел, — смеются мужики на пароходе. — Всех баб на пароход где посадишь?
Но все равно бабу и мужика сажают. Выгоды от них нет никакой: останавливать пароход и опаздывать по расписанию — совсем невыгодно. Но, в самом деле, нужно же и бабам ехать? И мы сажаем баб, и мужиков, и старух-богомолок; и уже не сердимся по-московски за промедление и задержку: куда спешить?
И Двина не спешит: ровная, одинаковая, она, кажется, не ширится, не меняется, все такая же — огромная и тихая.
Но она не всегда тиха.
С севера бегут быстрые бегунки-облачка. Бегут — и перебегают, как будто без следа. Но вот след: сизые, бурые, серые тучки выносятся, не спеша, но безостановочно, из-за леса, откуда-то справа, откуда их совсем нельзя было ждать, и все перемешалось: белые облачка смешались с тучами, тучи рвутся, прячутся друг от друга, как будто играют в прятки: кто кого поймает, и кто поймал — тот темнеет, из серого делается сизым, синим, черным, и вот огромным крючком зацепилась за тучу молния, — и все тучки, тучи и облачка одной тучей, огромной и рваной с краев, нависли над рекой. Косит дождь воду; дождь частый, сильный — и нет уже белой тихой Двины: она свинцовая; кажется, она похолодела и дрожит от холода: на ней эта белая пена, как дрожь, эти длинные, темные, стальные валы. Гром глухой и тяжелый. Дождь, дождь, дождь.
Все окна, все двери, все на запор.
— А что ежели свалиться сейчас за борт — доплывешь до берега? — спрашивает высокий гимназист, кутаясь в протекшую непромокайку.
— Где доплыть! — лениво сплевывая за борт, отвечает матрос. — Захлестнет.
— А если с кругом?
— Не знаю, — отвечает матрос. — Как сказать? — И видно, не верит, что с кругом доплывешь: круг-то, еще какой он там, кто его знает, — а Двина, всем известно какая: страшная, серая, сильная. Где доплыть?