Давид Айзман - Домой
Симон, такой маленький и сухой, презрительно оглядывал тяжелую фигуру брата и, хромая, уходил прочь. И старый Калман тогда вздыхал облегченно…
С некоторых пор отец перестал понимать Симона и слегка побаивался его. Раньше все для него было просто и ясно: старик хорошо знал программу бундистов, сам одобрял ее и понимал отлично, что Симон — сердце горячее и доброе, за осуществление ее готов пожертвовать собой. В последнее же время странное что-то сделалось с Симоном, и теперешней его «программы» старик не постигал, не понимал…
Симон запутался, сбился, растерялся… Много горькой злобы скопилось в его сердце, тяжкое разочарование сдавило его, и отчаяние, глубокое и беспросветное, овладело его надломленной душой. Уже не верил он в то, что было его Б-гом до сих пор; уже не любил он того, что сияло ему ярче солнца вчера; мысли сумбурные и недобрые выражал он с большой легкостью, и казалось порою, что утрачены им и стыд, и чувство справедливости, и кристальная чистота сердца…
— Я знаю теперь, я знаю, как устроить свою жизнь! — возбужденно восклицал он.
Но слова эти были пустым бахвальством, и ровно ничего о том, как надо устраивать жизнь, — свою или чужую, — он не знал. Старые пути — считал он — привели к разгрому; новые же рисовались так смутно, так неопределенно, и так они были ненавистны!..
Постоянная тревога царила в душе Симона. Он страдая злился, злясь страдал. Раздраженно, с очевидным стремлением раздражать других твердил он, что его ничто не интересует: ни общество, ни народ, ни человечество. Плевать ему на все, на всех и одного только желает он теперь — свою собственную жизнь устроить посытнее, поудобнее, послаще… Роскоши хочет он, наслаждений, веселья, только это ценно, важно и дорого, и к этому он пойдет, хотя бы и через трупы.
Он выкрикивал все это с большой горячностью, даже со страстью, но чувствовалось ясно, что не из сердца идут эти слова… Как будто мстил он кому-то: назло другим, назло себе говорил и в диких выкриках этих находил странное облегчение своей больной душе…
— Ты олух! — накидывался он на брата. — Вернулся из Америки. А я вот в Америку поеду!.. К черту здешние места и здешних людей. Америка!.. Страна размаха, страна свободы… Там я сумею добиться своего.
«Своего? Чего своего?».
Грубо, с нарочитым цинизмом говорил он, что добьется власти, богатства. Самые красивые женщины будут в его распоряжении, самая безумная роскошь будет к его услугам, только это ему нужно, только это он признает…
Однако же незаметно для самого себя он переходил к тому, что тяжело и мрачно живется народу, и снова, как и раньше, как и тогда, когда не была подорвана его вера, со скорбью и силой говорил он о необходимости перестроить всю жизнь, все отношения людей. Опять трепетала его душа живым и правдивым трепетом, опять к подвигу рвалась она, но лишь только замечал это Симон, он тот же час менял тон, менял смысл своих речей и с резким бахвальством начинал твердить, что нет, нет, это все вздор, это остатки прежней трухи и уж теперь он умнее будет, и только о себе, о своей шкуре, о своем благоденствии будет он заботиться…
Он окончательно решил уехать в Америку. Тесно было ему здесь, противны сделались и люди, и порядки, и земля, и небо. «Уехать»! Остановка была только за деньгами. Их не было, и негде было их достать. Холера же распространялась все сильнее, фрукты продолжали гнить на деревьях, нищета надвигалась на Азриэля, на всю семью вплотную…
Уже настал август, первые числа месяца. Вечер был тихий и свежий и отягченный плодами, такими сочными, такими красивыми, в грустном недоумении стоял сад. Молодой и сильный, он весело творил: весной покрылся белым цветом, потом оделся шумливой листвой и на радость людям родил эти прекрасные милые фрукты — золотые яблоки, душистые сливы и виноград, такой крупный, такой прозрачный. Но всем этим никто не пользовался, и вяли, и гнили, и разлагались заживо фрукты на деревьях и на лозе. Печален был вид прекрасного сада, печальны были люди, работавшие в нем, — тяжелый Азриэль с голубыми глазами и его семья… Можно было бы подумать, что это от безумной Суры, от тихого плача ее помутневшей души отделяются какие-то отравленные туманы и бедственным облаком окутывают весь этот обширный, прекрасный, но заразой и смертью напоенный сад…
Семья сидела у камышового шалаша за вкопанным в землю столом. Большой жестяной чайник стоял посреди стола, и Калман разливал чай.
Сура блуждала неподалеку между деревьями, высокая и сухая. Она воображала, что развешивает по веревкам белье, об этом можно было догадаться по жестам ее и по некоторым отрывистым словам. Порою она прерывала свою «работу» и принималась пристально вглядываться то в землю, то в небо, тихо синеющее среди темной листвы.
— Глупое ты существо, ничтожное существо! — сердито говорил Симон Азриэлю, выплескивая на траву остатки чая. — Жил ты в стране свободной, молодой, прекрасной… Был независим, мог делать что угодно, говорить что угодно, слушать что угодно — зачем же было возвращаться сюда, на эту каторгу, под это ярмо… Раб ты! Раб по природе!
— Я не раб, — обиженно, но несмело возразил Азриэль.
— «Домой» захотел, — саркастически передразнил Симон брата. — Нового разорения захотел, новой нищеты…
— А кто же знал, что будет холера? — поникнув, процедил Азриэль.
— В этой стране всегда что-нибудь есть! — глаза Симона злобно засверкали. — Не холера, так погром, так военное положение, так голод. Выбор богатый, и всегда что-нибудь на тебя свалится… «Домой»… стосковался!.. Дубина синеглазая…
Он взял кусочек сахару, положил на него нож острием вниз и сверху ударил ладонью. Мелкие кусочки сахара брызнули во все стороны.
— Вот, нету от Сонюшки письма, — с тяжким вздохом протянул Калман. — Все нету письма…
Темнело, и темною грустью веяло от тихой жалобы старика. Ни один листок не шевелился на деревьях. Звезды загорались в небе, неясные еще и бледные.
— Ты все ругаешься… Ты все сердишься… — с неожиданным волнением заговорил вдруг Азриэль. — Ругаешься… А… а… например… а вот видишь ты… вот это дерево… яблоню?
— Какую яблоню?
— Яблоню… Вот эту… И у нее корни… Вот, покопай землю — увидишь… Там корни.
— Ну, корни.
— Так вот эти самые корни… например… они же в земле… они же ползут в земле… Значит, и тесно им там… и темно… Сырость тоже… И там бывают же черви…
Видно было, что Азриэль сильно волнуется. Какие-то мысли — для него слишком сложные — тревожно теснились в его голове, он чувствовал потребность их немедленно выразить, а слова по обыкновению приходили с задержкой…
Симон с удивлением посмотрел на брата.
— Ты что-то расфилософствовался сегодня, — насмешливо проговорил он.
— Смеешься!.. Смеяться легко… — Азриэль встал и для чего-то взялся рукою за ствол дерева. Точно боялся он, что не устоит в словесной баталии, которую затеял с братом, и искал опоры…
— Таки черви, — сильнее волнуясь, продолжал он. — И теснота, и темнота, и все… Ну хорошо… А например… а выкопай эти корни… Ну-ка, выкопай их! Вытащи их наверх… И скажи им: нате вам, корни, солнце, нате вам свободный воздух, нате вам, корни, небо, а тут вот вам трава… зеленая… И она пахнет… Так что?.. Так корень обрадуется?.. Корень будет жить?.. Я не понимаю… Он же сейчас засохнет!.. Ну и я не могу… Дразнишь… ругаешься… Ты читаешь книги, прокламации… как присяжный поверенный. А я все-таки не могу… Американское солнце… Я засохну… Мне не надо… Я не могу…
Азриэль возбужденно зашагал взад и вперед… Он, видимо, хотел говорить еще, но волнение мешало. Голос его при последних словах дрожал, и при свете звезд было видно, что в больших синих глазах парня сверкали слезы…
— Смейся… Дразни, кричи на меня… — с усилием проговорил он потом. — Кричи… А я вот хочу так… Домой хотел… И все…
Симон молча смотрел на брата, и лицо его было задумчиво и печально.
— Больше не буду дразнить, — глухо сказал он. — Я завтра уезжаю… Туда. В Америку… Я добыл деньги… Пароход уходит утром. Сегодня мы в последний раз проводим вечер вместе… Туда, в страну свободы, — мечтательно проговорил он после некоторой паузы.
И, постепенно загораясь, он продолжал:
— Буду работать, буду учиться, буду узнавать… все постараюсь узнать!.. Ведь так мало я знаю… и понимаю… Начатки одни, обрывки, верхушки… И путаешься, и сбиваешься, и попадаешь в провалы… Ужас ведь, что начинаешь говорить!.. Все, все до конца, все до дна надо узнать!.. О Б-же, как это прекрасно. Дышать свободой, говорить громко и смело, и каждый день узнавать все новое и новое — именно то, что нужно говорить другим… И чувствовать, что растет в тебе человек, тот человек, которого в тебе здесь забивали и убивали, — он растет и крепнет, и зреет, и развивается. Чувствовать, что ты от солнца берешь лучи, от неба — мудрость, от океана — силы… Б-же мой!.. Америка… Свобода!.. Источник силы, света!.. И я увижу его, увижу!