Дмитрий Мамин-Сибиряк - Медвежий угол
— Отец Варсонофий… — как-то виновато бормотал Лебедкин, показывая глазами на бессильно распростертого старца. — Очень древний старичок…
— Какой отец… — зашептали бескровные, побелевшие губы. — Какой отец… Грешный раб божий Варсонофий, а отец у всех один…
Это было замечательное лицо — выцветшее, просветленное, кроткое… Жизнь в нем едва теплилась, как те колеблющиеся синие огоньки, которыми умирает живой огонь. Тело, высохшее и слабое, оставалось только как готовая в каждый момент распасться бренная оболочка умиротворенного и ушедшего в себя духа. Эти детские глаза, казалось, смотрели на нас с того света, смотрели с любовной жалостью, как смотрят иногда на попавшихся в шалости любимых детей. С землею здесь давно было все кончено.
— Ну, как здоровьем-то, дедушка? — спрашивал старик Акинфий, подсаживаясь на завалинку.
— А ничего… Слава богу. Перемогаюсь помаленьку…
— Вот господам любопытно посмотреть было на скитскую жисть. Ну, вот и приехали. Только вы-то не беспокойтесь: превосходные господа.
— Что же, милости просим… У нас добрым людям отказу нет.
— А сколько тебе лет, дедушка? — спросил Павел Степаныч.
— Не считал, родимый… Прежде-то считал, а тут и забыл. Порядочно-таки пожил на белом свете… Да…
Старец на мгновение задумался, потом обвел всех нас своим детским взглядом и точно подумал вслух:
— А ведь точно и не живал на свете… Точно вот все собирался куда-то, а тут и помирать пора.
— Сорок лет отец Варсонофий спасается, — проговорил Лебедкин. — За наши грехи богу отмаливает…
— Давно в лесу живу, родные… Два раза в острог садили, — думал вслух скитский старец. — Как же, сподобил господь принять утеснение. В первый-то раз полтора года высидел за беспаспортность, а второй четыре месяца… Сподобил господь… Один я тогда в лесу жил… А теперь вот ослаб… Плоть изнемогла…
— Не страшно одному-то в лесу жить, дедушка?
— На людях, милый, страшнее, да вот живете…
— А не блазнило тебе, когда один в лесу спасался?
— Одинова был такой случай: зимой, ночью, стою этак на молитве, а он как расскочится да ка-ак ударит прямо в стену…
— Кто он-то?
— Известно кто… Не любит он божьего дела, потому как ему сейчас тошно… Ну, как он ударит в стену мне, а я и слова не могу выговорить: стою и трясусь. Потом уж кое-как отошел и сотворил молитву: «Во имя отца и сына и святого духа…»
— Может быть, это так, дедушка… Мало ли в лесу притчится иной раз.
Старец посмотрел на нас с сожалением и проговорил тоном, не допускавшим возражения:
— А следы где? Я как отошел, сейчас засветил фонарик и пошел осматривать снег кругом избушки! ни-ни… Известно, чья работа, когда и следу не оставил. Ежели бы худой человек или зверь подошел, так следы бы наследил, а тут чисто…
— У него все чисто выйдет, у нечистого, — сокрушенно подтвердил Лебедкин и даже покрутил своей похмельной головой.
Наше обшество составляло оригинальную группу, так и просившуюся на полотно. Центр картины занимал старец Варсонофий; у него в изголовьях задумчиво сидел на обрубке дерева Павел Степаныч, контрастировавший своей могучей фигурой и цветущим здоровьем; в ногах молча стояли старик Акинфий и охотник Левонтич, а Лебедкин постоянно менял место. Под навесом бродили мягкие тени, делавшие светлевшую даль еще светлее. Прибавьте урывками доносившееся крюковое пение, и картина получится полная.
— Ты откуда родом будешь, дедушка? — допрашивал Павел Степаныч.
— А из Невьянского заводу, родимый… Тридцать лет в миру жил, грешил. У нас семья сапожники, ну и я тоже по этой части руководствовал…
— Жена была?
— Мирской человек… Была и жена. Померла давно…
— Зачем же ты в лес ушел: спасался бы дома. Не все ли равно, где молиться.
— Дома-то, родимый, и мысли домашние… Суеты больше, и ему это удобнее, когда домашними-то мыслями начнет ловить человека, как рыбу неводом. И то надо, и другое, и десятое… Уж он знает!..
— Мы вот к вам Акинфия привезли, — шутливо прибавил Павел Степаныч. — Будет ему грешить-то, пора и честь знать…
— Это ты правильно, Павел Степаныч, — угнетенно соглашался Акинфий, скромно опуская глаза. — Давно пора, только вот слаб я… недостоин… Не всякому это дано, чтобы в пустыне ухраниться от мира.
— Трудно… — вздохнул старец Варсонофий и любовно посмотрел на Акинфия. — Не всякому дано… В допрежние времена больше крепости в людях было и пустынножителей было больше, а нынче умаление во всем. Сиротеют боголюбивые народы… Господи, прости и помилуй!
— Мало скитов осталось, дедушка?
— Умаление благодати… Старые-то скиты позорены, а новых не слыхать. Пестрота началась и в старом благочестии…
Мы оставили старика на его завалинке. Лебедкин опять оставил нас.
— Павел Степаныч, вот она… — шепотом сказал он, указывая на стенку северного навеса.
— Кто она?
— А домовина… Это отец Варсонофий своими руками себе выдолбил, чтобы братию после того не обеспокоить. Божественный старичок…
«Домовина» действительно стояла у стены под самым солнопеком. Это был раскольничий гроб, выдолбленный из цельного дерева, — настоящая древнерусская «колода», в каких хоронили покойников еще во времена Владимира Красное Солнышко. Дощатых гробов древлее благочестие не признает. Лебедкин с особенным почтением обошел домовину со всех сторон, пощупал ее руками, постукал в дно пальцами и глубокомысленно заметил:
— Приятная вещь.
Это неожиданное заключение понятно было только для нас и поэтому не вызвало ни одной улыбки. К числу особенностей Лебедкина относилось то, что для него весь мир распадался на две неравные половины, — приятную и вредную: приятное место, приятный ключик, приятный человек и т. д. и вредные места, люди и вещи.
В двух шагах от скита, в тени молодых березок, сочился из земли ключ. Ближе на бугорке разбит был небольшой огород, то есть до десятка грядок с разным скитским овощем: репа, капуста, морковь, горох. Тут же пригорожен погреб, где хранились скитские запасы.
— Мы опосля посмотрим у них в скиту, — объяснял Акинфий, — а теперь они молятся, старцы… Нехорошо мешать божьему делу. Вон и пчела не любит, когда ей мешают… Ох, грехи наши тяжкие, Пал Степаныч! Посмеялся ты даве надо мной, а ведь я-то и сам чувствую свою слабость… Тоже стыдно, когда поглядишь на христовых трудничков. Весьма мы все это понимаем, Пал Степаныч…
III
Ефим уже поджидал нас на пчельнике, до которого от скита было не больше двухсот шагов. Небольшая сказочная избушка на курьих ножках совсем спряталась в траве. Наши стреноженные лошади разбрелись по роскошному горному пастбищу, бархатным ковром спускавшемуся к Дикой Каменке. Перед сказочной избушкой весело курился тоже сказочный «огонек малешенек», а перед ним сидел вож Ефим и в железном котелке мастерил какое-то походное кушанье. Самовар шипел рядом с ним.
— Мир на стану! — издали крикнул Лебедкин.
Мы шумно разместились около огонька. Ружья были приставлены к стенке избушки, на ближайшей березе развешана всевозможная охотничья сбруя, на траве разостлана моя кавказская бурка. Солнце стояло уже высоко, и мы все разом почувствовали, что все голодны и все жаждем.
— Ефимушка, приятный ты человек, — бормотал Лебедкин. — Ах, уважил, родимый мой!..
Ефим только взглянул на забулдыгу своими улыбающимися глазами и ничего не ответил, что заметно смутило Лебедкина.
Прелесть этой горной охотничьей стоянки была выше всякого описания. Все кругом точно улыбалось, выкупая суровую красоту теснившегося кругом дремучего леса. Только скитский глаз мог облюбовать такую «прекрасную пустыню». Редкие столетние сосны венчали ее, как поставленные на страже великаны. На каждой висело по чурке с пчелами, гул от которых проносился в воздухе тонкой струей, точно проводили по краю тонкого стекла.
— А меду к чаю добыть, Пал Степаныч? — спросил Ефим. — Живой рукой достанем…
— Что же, дело хорошее.
Павел Степаныч, утомленный верховой ездой и летним зноем, остался у огонька с Акинфием, следившим за варевом, а мы с Ефимом отправились добывать мед к ближайшей сосне. Чурки висели низко, так что можно было вырезать мед без особых приспособлений. Ефим в одной руке нес дымившуюся головешку, а в другой берестяной «чуман», то есть коробку, сделанную из свежей бересты. Мирно дремавший улей громко загудел, когда мы подошли.
— Учуяла… — шепотом сообщил Левонтич, завидовавший уменью Ефима взяться за каждое дело. — Ефима, небось, не тронет, а нас под один пузырь сделает эта пчела. Тоже руку знает…
— У него слово такое есть, у Ефима… — объяснял Лебедкин тоже шепотом, скосив глаза на Ефима. — Ты думаешь, он спроста? Нет, брат, тут везде механика.
Ефим из предосторожности все-таки надел на лицо волосяную сетку и не спеша принялся за дело. Пчелы ужасно взволновались, когда он открыл внутренность улья. Подкуренные дымом, они живым узором передвинулись в верх сот. Лебедкин держал чуман, а Ефим опытной рукой вырезывал один пласт за другим. Это был чудный горный мед, собранный с пахучих горных цветов. Вощина была белая, как слоновая кость, и мед с нее капал прозрачной слезой.