Асар Эппель - Фук
Как приспосабливаются старые или делаются нужные сверла, напильники, надфили и тому подобное, описывать, я думаю, не обязательно. Делаются - и всё!
В любом случае тщательный Вадя бывал о т б р а с ы в а е м изготовлением орудия труда для изготовления орудия труда все дальше от детали. И, как сейчас, домывая пол, жена его брата пятится с крылечка, дабы в конце втрипогибельного движения з а л у ч и т ь в себя хоть какого избранника, так пятился он по технологическому циклу, а вернее сказать, по цивилизации, и, похоже, может достичь отправной точки - изобретения первых рычагов или к о л е с а.
Ну чепуха! Разве мы не видим, что оно уже у него в руках, к о л е с о ? С этим всё уже в порядке. А вот бабушка, между прочим, по ночам не спит, мотаясь по связанным из цветного лоскута половикам, и ей, между прочим, сдается, что в доме не спит еще одна женщина. И правда, еще одна не спит, блудня. Жена приемыша не спит. Рядом с мужем, а не спит - потому что он хоть горячий во сне, но бесполезный. Вот она и думает: "Что же делать? Не Вадькину же слякоть в себя поиметь. У дурака и слякоть дурацкая... Но чего же я тогда пячусь к нему, как сучка к кобелю, когда полы мою?"
Она моет пол, как мыли везде и всегда. Это - на первый взгляд. А между тем здешнее мытье было каких больше не бывает, стоит лишь вспомнить, каков делается дощатый пол, какими ощущаются четыре влажные ступеньки с терраски до первых травинок, мокрых теперь и зеленых рядом с потемневшими проступями, прохладными и любезными босым твоим ногам.
А если не твоим? Если полнотелой поломойки, только что с подоткнутой юбкой задом к дверям мывшей терраску и теперь отступающей к крыльцу? Мыть ей уже надоело - ступеньки домывают в последнюю очередь. Так что елозишь тряпкой вправо-влево и туловищем склоненным - тоже вправо-влево, а задница твоя - влево-вправо и выжмешь, конечно, разок тряпку, но уже не в ведро, а сбоку ступенек, и снова заберешь тряпкой воду из ведерка, и все не разгибаясь - поясница же затекла, так что разгибаться не стоит, потому что потом снова сгибаться, а это неохота. Охота шваркать и чтоб груди мотались. Так что - вправо - "все с себя тогда раздела", влево - "рядом с ним легла"... муха что ли по ноге вверх ползет? Ай! Там же кожа нежная! "И всю ночь кровать скрипела" - вправо последнюю ступеньку уже только сырой тряпкой. "Все равно война!" Влево последнюю ступеньку. Всё. Распрямиться, откинуться назад и повертеться, чтоб, заныв на мгновение, разошлась поясница и отнылась боль, а грудь, свисавшая покамест мыла, заняла свои места и как надо стала выпуклая.
Жена брата пятится с крылечка и потому, что домывает пол, и потому, что у нее с его братом не получается жизни, а на самом деле затем, чтобы в конце поломойной согнутости вошло в нее семя хоть какого избранника, нужное природе для продолжения жизни вспять в одном отдельно взятом сарае...
...Трясогузка, проживающая в саду, качает хвостом возле валяющейся у корыта трехгранной - из-под уксусной эссенции - бутылки, с помощью которой Вадя, отбив один уголок у донца, а горлышко заложив пальцем, наблюдает разные струения жидкости - налил воды, зажал горлышко, вода из отбитого уголка не течет. Отпустил - и потекла...А еще он однажды видел, как жена брата, отбросив тряпку, словно не по своей воле вернулась на терраску, оперлась спиной о межоконный стояк, запрокинула голову, втиснула между ног юбку, приоткрыла губы и зубы (однако зубы тут же сомкнула), потом стала трясти ногами, дернулась и снова, подоткнув юбку, вернулась мыть крыльцо. И пятилась, и широко протирала доски, так что ступенек хватило только на три шага, и движения ее были похожи на взмахи косаря, разве что косарь откинут, а она - согнувшись, так что высоко видать белые ноги.
Пейзаж, на котором она, прежде чем закрыть в женском самозабвении глаза, остановила взгляд, был обозрим из каждого здешнего окошка и примечателен тем, что, начинаясь в окошке, кончался где угодно - у кого в синем небе на серой вороне, у кого на радиометелке дальней крыши, а у кого на помойке, где вскорости, уйдя от сарая, станут мелькать в стоячих столбах мухи, причем какие-то наладятся из этих столбов метаться в стороны, но потом кидаться назад.
Что же это за столбы такие? Отчего толкутся в них мухи наши? Отчего, точно корпускулы отлетают вбок из своего миропорядка? И, наконец, отчего мельтешащих слюдяными крыльями столб вовлекает их снова? О! Непостижима подоплека наших дворов, и вообще правильно ли разглядывать что-то в окошко, если ты после разговора с бабкой, или приходит муж, а ты в комнате у себя тихо плачешь, и кто-то что-то швыряет об пол - или ты, или муж, Вадин брательник. И брательник орет нехорошие слова, а поскольку после Вадиных с л е з о к стал совсем к о з л и т ь, то взял до ухода на работу и согнул пучок готовых уже спиц, дурак.
Вадя ушел тихо лежать и плакать, а бабка ему толоконного киселя сварила.
Вообще-то весь тот день знаменовался разладом и неприятностями. Вадина обида всех перебудоражила. Бабка не отпустила деда к другу. Честила его, что с хомутом возится, а клопа на смородине не давит, что хомут она выкинет, все равно коня нету, а хоть бы и был - нету телеги, так что один только навоз выгребать придется, а у нее - ноги, и пошла, и пошла, но на слове "навоз" совсем рассердилась, потому что неделю назад внуки набросали одному еврюше из Ново-Останкина в сортирную яму дрожжей, которые бабка с трудом раздобыла к Ильину дню. Дрожжи были свежие, добро в выгребной яме подошло на славу и говнами поползло по всему двору. Внуки были не полностью виноваты, их подбил один паразит-парнишка с соседнего с еврюшей двора. Тоже еврюша. Но пацаненок. Подробней об этом как-нибудь в другой раз.
Все в то утро друг с другом переругались, все друг на друга нападали, гремели корытом и ошпаривали пальцы. Потом убежало молоко, каркала на осине ворона, пришла от Стенюшкиных черная гусеница-объедала, а бесстыжая сноха, пока остальные удручались, долго мылась под теплой от солнца водой дворового душа.
И вроде бы в тихом том, благословенном дворе разок даже помянули т в о ю м а т ь...
А Вадя, когда трудится, никогда не выражается, зато в моменты наивысшей сосредоточенности (например, шлифуя заклепку) что-то тихонько бормочет или напевает. Если хотите узнать ч т о, быстро не узнаете, потому что, даже разобрав слова, мало что поймете.
"Плёнок цыреный жа плёнок цыреный па шел по оду по гор лять гу гое малипой товали арес леливе спортпа зать пока... Я не ветскийсо, я не мецкийне..." - и так далее. Разве такое поймешь? И что вообще оно такое? Не потребность ли мастера уйти впотай, скрыть прием и способ работы, чтобы кому не положено ничего не узнали?
Не таково ли поступал и Леонардо да Винчи, для отвода глаз напевавший какую-нибудь виланеллу, а сам зашифровывая чертежи, для чего пользовался отражением в осколке зеркала с фацетом? Так ведь и он велосипед-то! Это же обнаружилось много позже, а хоть бы и раньше обнаружилось, что из того? Вадя все равно бы Леонардов манускрипт никогда не увидел и о находке нигде бы не прочел.
Леонардо ограничился чертежом, потому что имел под рукой только б р о н з у и ж е л е з о - субстанции тяжелые и для велосипедной езды несдвигаемые, плюс к тому невозможность хромировки и отсутствие солидола. А значит, изобретал несбыточное, но наперед. Вадя же из-за отсутствия орудий труда изобретал несбыточное, но назад, хотя продвигался быстрей флорентинца из-за множества находимых на самолетной свалке разных хреновин.
Единственное, что их сближает, так это что Леонардова служанка тоже то и дело мыла полы. Но уж тут Леонардо поступал, как поступают в таких случаях со служанками все, а Вадя...
Эх, Вадик! Она к тебе, как сучка к кобелю, а ты только и знаешь, что паяльник греешь и тенью собственной брезгуешь...
Касательно же самолетной свалки - он, чтоб не отбрасывать тень, ходил на нее в хмурые дни. Вчера как раз было пасмурно, и, расстроенный позавчерашней выходкой брата, он туда отправился.
Продравшись сквозь сорные заросли и колючую проволоку, Вадя был сразу сбит с толку. В лежавший среди сорняков, оторванный от куда-то подевавшейся башни ствол танкового орудия, юркнул воробьенок, так что Вадя уже не мог не думать, из какого дульного конца тот станет выпрастываться.
Тут же серела кипа чего-то непонятного - с виду металлического войлока, при надавливании сыпавшегося черно-серым прахом. Серый колер кучи и вообще серый день определяли угрюмый вид огромного свалочного урочища. Алюминиевый, а значит, вдобавок к серому покрытый белой паршой металлолом не давался распознать, что зачем и что от чего. Фасонные штанги и элероны, зубчатые полуколеса, замысловатые фрагменты были неисчислимы, плюс ко всему мятое замызганное ведро или одинокий военный ботинок с костью обклеванной воронами немецкой ноги...
Несметное крошево совершенно не давалось глазу. Непомерность доделок тоже обескураживала, отчего сразу пропадала надежда, что с помощью здешних сокровищ, можно сотворить мир сначала, но уже правильно.