Георгий Чулков - Последнее слово Достоевского о Белинском
– Ну, не-е-ет! – подхватил друг Белинского. (Я помню, мы сидели, а он расхаживал по комнате взад и вперед). – Ну, нет: если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал бы во главе его…
– Ну-да, ну-да, – вдруг с удивительною поспешностью согласился Белинский, – он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними».
Коля Красоткин спешит отрекомендоваться Алеше:
– Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист.
И про Белинского Достоевский пишет в «Дневнике писателя»: «Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мною с атеизма».
Итак, в основе анализируемого диалога лежит некоторая идеологическая и отчасти психологическая пародийность. Поводом для этой пародийности послужило письмо Белинского к Гоголю и личные воспоминания о Белинском самого Достоевского. Во избежание недоразумений приходится подчеркнуть, что ни биографической, ни стилистической пародии в указанном, диалоге нет, по крайней мере в том смысле, как это есть например, в пародии на Тургенева в «Бесах», однако, и в нашем случае совпадения любопытны и – я полагаю-неслучайны. Так в последние годы Белинский, как известно, придавал чрезвычайное значение естествоведению, – и Коля Красоткин заявляет, что он «всемирную историю не весьма уважает»… «Изучение ряда глупостей человеческих и только. Я уважаю одну математику и естественные»… Белинский, как известно, худо знал иностранные языки, и Достоевский, по-видимому, неслучайно заставляет Алешу спросить Колю: «А вы разве читали Вольтера?» На что Коля отвечает: «Нет, не то, чтобы читал… Я, впрочем, Кандида читал в русском переводе»…
Наконец, последним моментом при определении пародийности диалога приходится признать тот общий самонадеянно-торопливый азартный тон его, который в известной мере характерен и для прославленного письма Белинского, что дало повод Гоголю написать в своем, неотправленном, впрочем адресату ответе: «Но какое невежество! Как дерзнуть с таким малым запасом сведений толковать о таких великих явлениях!» И далее: «Опомнитесь, куда вы зашли! Вольтера называете оказавшим услугу христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимназии. Да я, когда был еще в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтобы видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека»… И, наконец, – «Нельзя, получив легкое журнальное образование, судить о таких предметах»… Здесь уместно вспомнить не совсем безразличную болтовню Степана Трофимыча: «В сорок седьмом году, – рассказывал он, – Белинский, будучи за границей, послал к Гоголю известное письмо, и в нем горячо укорял того, что тот верует „в какого-то Бога“. Entre nous soit dit, ничего не могу вообразить себе комичнее того мгновения, когда Гоголь (тогдашний Го-голь!) прочел это выражение и… все письмо»… (Соч., стр. 47).
II
Фрагмент диалога из романа «Братья Карамазовы», нами рассмотренный, до сих пор не привлекал к себе внимания исследователей. Впрочем, один литератор в своей книге «БелинскиЙ в оценке его современников», сопоставляет Колю Красоткина с мнением Белинского[2]. К сожалению, исследователь не заметил ни пародийности этой фразы, ни сарказма Достоевского. Он все принял за «чистую монету» и даже порадовался за Достоевского и Белинского, усмотрев в этой цитате свидетельство писателя в пользу своего идейного противника. Прежде, мол, Достоевский писал о том, что Белинский «ругал ему Христа», а теперь, под конец жизни, должен был признать, что критик был ко Христу благосклонен, называя его «гуманной личностью». Когда дело идет о «христианском мифе» и об отношении к нему того или иного художника, мы обязаны в качестве исследователей, считаться с тем фактом, что для Гоголя, Достоевского и многих других христианский миф был не фикцией, а живою реальностью. Так и в данном случае, мы, конечно, не в состоянии будем дать правильное освещение рассмотренному нами диалогическому фрагменту, как бы тонко и детально ни описывали мы композицию этого отрывка, его стиль, диалектические особенности и проч., и наше описание останется мертвым материалом и не приобретет никакой научной ценности, пока мы не не найдем в приемах писателя, напр., в приеме пародийности, того внутреннего мотива, которым определяется единство художественного произведения и которое предопределяется известным мифом.
Итак, постараемся открыть эти внутренние мотивы, понудившие Достоевского и на этот раз прибегнуть к пародийному приему и к приему сарказма. Сарказм направлен против Белинского. У Достоевского, как известно, первая встреча с Белинским произошла в мае месяце 1845 года. Затем следует ряд свиданий. Осенью Белинский еще дружески относится к Достоевскому. Весною 1846 года Достоевский готовил для альманаха Белинского две повести «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях», – до нас не дошедшие. В это время Белинский выехал из Петербурга в Москву и на Юг. Встреча с Достоевским в октябре была, по-видимому, не очень дружеская, хотя отношения между писателями и еще не прерваны. Достоевский писал тогда: «Это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе». (Биогр., 58).
В начале 1847 года, по словам Достоевского в его показаниях Следственной Комиссии, у него произошла с Белинским размолвка «из-за идей в литературе и о направлении литературы», перешедшая скоро в «формальную ссору». (Петраш., 90). В мае 1847 года Белинский уехал за границу. 3 июля написано им знаменитое «Письмо к Гоголю». В сентябре он вернулся в Россию. Его отношения к Достоевскому к этому времени вполне определились. В письме к П. В. Анненкову он сообщает, что повесть «Хозяйка»-«пошла, глупа и бездарна». В феврале 1848 года в письме к тому же корреспонденту он пишет: «Надулись же мы[3], друг мой, с Достоевским гением» 28 мая 1848 года Белинский умер.
Итак, знакомство Достоевского с Белинским продолжалось всего только два года с большими перерывами. Белинский> как мы знаем, за время своей литературной деятельности несколько раз менял свои идейные позиции. Какой же был Белинский в эти годы 1845 и 1846? Ему тогда было лет тридцать пять. Он уже пережил «шеллингианство», «фихтеанство», «гегелианство» и, наконец, увлекся французами-рационалистами и социальными утопистами. Вся эта идейная эволюция сопровождалась у Белинского большими сердечными и умственными потрясениями, но от этого не менялась сущность его духовной натуры.
Очень легко, разумеется, доказать-как это сделал один критик-импрессионист, что Белинский был просто необразованный человек, что его кустарная философия и его сведения о Шеллинге, Фихте, Гегеле, полученные из вторых рук, были поверхностны, а иногда и вовсе неточны, что даже вкус его был весьма сомнителен – ведь, он однажды объявил, что Данте не поэт и вторую часть «Фауста» с легким сердцем называл галиматьей… Но дело, конечно, не в этом. Можно не штудировать прилежно немецких метафизиков, ошибаться в оценках величайших произведений искусства – и все же быть значительным человеком. Белинский был значителен.
Он был значителен, потому что в нем никогда не умирала необычайно страстная жажда истины. Вопрос о жизни и смерти, о смысле бытия и особливо нравственная проблема – все это для него не было теорией, идеологией: все это он переживал, как тему его собственной жизни. Белинский был значителен. И дело не в том, что знания его были поверхностны, а в том, что у него не было того внутреннего опыта, который следовало бы назвать историческою или мифологическою памятью.
Белинский как бы покинул «отчий дом» истории и медлил в него вернуться. С утратою «исторической памяти» у человека является потребность в новом «доме», в новом крове. Мечта об этом доме возникает обычно, как некая утопия. Как раз ко времени знакомства Белинского с Достоевским наше общество жадно зачитывалось французами-утопистами.
«Эти двигатели человечества» – сообщает Достоевский в «Дневнике» за 1873 год – «были тогда все французы: прежде всех Жорж-Занд, теперь совершенно забытый Кабет, Пьер Леру и Прудон, тогда еще только начинавший свою деятельность. Этих четырех, сколько припомню, всего более уважал тогда Белинский». («Дн.», стр. 161).
Социалистами-утопистами увлекся, как известно, и Достоевский, но Белинский увлекся ими иначе. Белинский был безоружен. Он ничего не мог противопоставить социальной утопии и, приняв ее без критики, немедленно сделался адептом к пропагандистом утопических идей.
Мы знаем, что противопоставил этим идеям Достоевский, но у Белинского не было эа душою ничего, кроме совершенно искренней и страстной жажды во что бы то ни стало благополучно устроить человечество, которое-по его представлению – напрасно прожило тысячелетия, пока не явились Жорж-Занд со своими романами и Этьен Кабе со своим «Путешествием в Икарию». История человечества казалась Белинскому каким-то недоразумением. Он мог с совершенной убежденностью сказать, как Коля Красоткин – «всемирную историю не весьма уважаю». И спроси Белинского какой-нибудь простец, как Колю: «Это всемирную-то историю-с?» – вероятно, Белинский на этот простодушно-испуганный вопрос ответил 6ы так же, как гимназист: «Да, всемирную историю. Изучение ряда глупостей человеческих, и только»… («Бр. Кар.», стр. 67).