Иван Бунин - В поле
Старики сыты и согрелись. Яков Петрович сидит в валенках и в одном белье, Ковалев - в валенках и поддевочке. Долго играли в шашки, долго занимались своим любимым делом осматривали одежду - нельзя ли как-нибудь , вывернуть? искроили на шапку старую "тужурку", долго стояли у стола, мерили, чертили мелом...
Настроение у Якова Петровича самое благодушное. Только в глубине души шевелится какое-то грустное чувство. Завтра праздник, он один... Спасибо Ковалеву, хоть он не забыл!
- Ну, - говорит Яков Петрович, - возьми эту шапку себе.
- А вы-то как же? - спрашивает Ковалев.
- У меня есть.
- Да ведь одна вязаная?
- Так что ж? Бесподобная шапка!
- Ну, покорнейше благодарим.
У Якова Петровича страсть делать подарки. Да и не хочется ему шить...
- Который-то теперь час? - размышляет он вслух.
- Теперь? - спрашивает Ковалев. - Теперь десять. Верно, как в аптеке. Я уж знаю. Бывало, в Петербурге, по двое серебряных часов нашивал...
- Да и брешешь же ты, брат! - замечает Яков Петрович ласково.
- Да нет, вы позвольте, не фрапируйте сразу-то!
Яков Петрович рассеянно улыбается.
- То-то, должно быть, в городе-то теперь! - говорит он, усаживаясь на лежанку с гитарой. - Оживление, блеск, суета! Везде собрания, маскерады!
И начинаются воспоминания о клубах, о том, сколько когда выиграл и проиграл Яков Петрович, как иногда Ковалев вовремя уговаривал его уехать из клуба. Идет оживленный разговор о прежнем благосостоянии Якова Петровича. Он говорит
- Да, я много наделал ошибок в своей жизни. Мне не на кого пенять. А судить меня -будет уж, видно, бог, а не Глафира Яковлевна и не зятек миленький. Что ж, я бы рубашку им отдал, да у меня и рубашек-то нету.. Вот я ни на кого никогда не имел злобы... Ну, да все прошло, пролетело. Сколько было родных, знакомых, сколько друзей-приятелей - и все это в могиле!
Лицо Якова Петровича задумчиво. Он играет на гитаре и поет старинный, печальный романс
Что ты замолк и сидишь одиноко!
поет он в раздумье.
Дума лежит на угрюмом челе
Иль ты не видишь бокал на столе?
И повторяет с особенной задушевностью:
Иль ты не видишь бокал на столе?
Медленно вступает Ковалев:
Долго на свете не знал я приюту,
разбитым голосом затягивает он, сгорбившись в старом кресле и глядя в одну точку перед собою.
Долго на свете не знал я приюту,
вторит Яков Петрович под гитару
Долго носила земля сироту,
Долго имел я в душе пустоту
Ветер бушует и рвет крышу. Шум у крыльца... Эх, если бы хоть кто-нибудь приехал? Даже старый друг, Софья Павловна, забыла...
И, покачивая головой, Яков Петрович продолжает
Раз в незабвенную жизни минуту,
Раз я увидел созданье одно,
В коем все сердце мое вмещено
В коем все сердце мое вмещено
Все прошло, пролетело... Грустные думы клонят голову... Но печальной удалью звучит песня:
Что ж ты замолк и сидишь oдинoкo?
Стукнем бокал о бокал и запьем
Грустную думу веселым вином!
- Не приехала бы барыня, - говорит Яков Петрович, дергая струны гитары и кладя ее на лежанку. И старается не глядеть на Ковалева.
- Кого! - отзывался Ковалев. - Очень просто.
- Избавь бог, плутает... В рог бы потрубить... на всякий случай... Может быть. Судак едет. Ведь замерзнуть-то недолго. По человечеству надо судить...
Через минуту старики стоят на крыльце. Ветер рвет с них одежду. Дико и гулко заливается старый звонкий рог на разные голоса. Ветер подхватывает звуки и несет в непроглядную степь, в темноту бурной ночи.
- Гоп-гоп! - кричит Яков Петрович.
- Гоп-гоп! - вторит Ковалев.
И долго потом, настроенные на героический лад, не унимаются старики. Только и слышится:
- Понимаешь? Они тысячами с болота на овсяное поле! Шапки сбивают!.. Да всё матерые, кряковые! Как ни дам просто каши наварю!
Или:
- Вот, понимаешь, я и стал за сосной. А ночь месячная хоть деньги считай! И вдруг прет... Лобище вот этакий... Как я его брызну!
Потом идут случаи замерзания, неожиданного спасения... Потом восхваление Лучезаровки.
- До смерти не расстанусь! - говорит Яков Петрович. - Я все-таки тут сам себе голова. Имение, надо правду сказать, золотое дно. Если бы немножко мне перевернуться! Сейчас все двадцать восемь десятин - картофелем, банк - долой, и опять я кум королю!
IV
Всю долгую ночь бушевала в темных полях вьюга.
Старикам казалось, что они легли спать очень поздно, но что-то не спится им. Ковалев глухо кашляет, с головой закрытый тулупом; Яков Петрович ворочается и отдувается; ему жарко. Да и слишком уж грозно буря потрясает стены, слепит и засыпает снегом окна! Слишком неприятно дребезжат разбитые стекла в гостиной! Жутко там теперь, в этой холодной, необитаемой гостиной! Она пустая, мрачная, потолки в ней низки, амбразуры маленьких окон глубоки. Ночь же такая темная! Смутно отсвечивают свинцовым блеском стекла. Если даже прильнешь к ним, то разве едва-едва различишь забитый, занесенный сугробами сад... А дальше мрак и метель, метель...
И старики сквозь сон чувствуют, как одинок и беспомощен их хуторок в этом бушующем море степных снегов.
- Ах ты, господи, господи! - слышится порою бормотанье Ковалева.
Но опять странной дремотой обвевает его шум метели. Он кашляет все тише и реже, медленно задремывает, словно погружается в какое-то бесконечное пространство... И опять чувствует сквозь сон что-то зловещее... Он слышит... Да, шаги! Тяжелые шаги наверху где-то... По-потолку кто-то ходит... Ковалев быстро приходит в сознание, но тяжелые шаги ясно слышны и теперь... Скрипит матица...
- Яков Петрович! - говорит он. - Яков Петрович!
- А? Что? - спрашивает Яков Петрович.
- А ведь по потолку-то кто-то ходит.
- Кто ходит?
- А вы послушайте-ка!
Яков Петрович слушает: ходит!
- Да нет, это всегда так, - ветер, - говорит он, наконец, зевая. - Да и трус же ты, брат! Давай-ка лучше спать.
И правда, сколько уже было толков про эти шаги на потолке. Каждую непогожую ночь!
Но все-таки Ковалев, задремывая, шепчет с глубоким чувством:
- Живый в помощи вышняго, в крове бога небеснаго... Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия в дни... На аспида и василиска наступиши и попреши льва и змия...
И Якова Петровича что-то беспокоит во сне. Под шум метели мерещится ему то гул векового бора, то звон отдаленного колокола; слышится невнятный лай собак где-то в степи, крик работника Судака... Вот шуршат у крыльца сани, скрипят чьи-то лапти по мерзлому снегу в сенцах... И сердце Якова Петровича сжимается от боли и ожидания: это его сани, а в санях - Софья Павловна, Глаша... подъезжают они медленно, забитые снегом, еле видные в темноте бурной ночи... едут, едут, но почему-то мимо дома, все дальше, дальше... Их увлекает метель, засыпает их снегом, и Яков Петрович торопливо ищет рог, хочет трубить, звать их...
- Черт знает что такое! - бормочет он, очнувшись и отдуваясь.
- Что это вы, Яков Петрович?
- Не спится, брат! А ночь давно, должно быть!
- Да, давненько!
- Зажигай-ка свечку-то да закуривай!
Кабинет озаряется. Щурясь от свечки, пламя которой колеблется перед заспанными глазами, как лучистая, мутно-красная звезда, старики сидят, курят, с наслаждением чешутся и отдыхают от сновидений... Хорошо проснуться в долгую, зимнюю ночь в теплой, родной комнате, покурить, поговорить, разогнать жуткие ощущения веселым огоньком!
- А я, - говорит Яков Петрович, сладко зевая, - а я сейчас вижу во сне, как ты думаешь, что?.. Ведь приснится же!.. Будто я в гостях у турецкого султана!
Ковалев сидит на полу сгорбившись (какой он старенький и маленький без поддевочки и со сна!), в раздумье отвечает:
- Нет, это что - у турецкого султана! Вот я сейчас видел... Верите ли? Один за одним, один за одним . с рожками, в пиджачках мал мала меньше Да ведь какого трактата около меня разделывают!
Оба врут. Они видели эти сны, даже не раз видели, но совсем не в эту ночь, и слишком часто рассказывают их они друг другу, так что давно друг другу не верят И все-таки рассказывают. И, наговорившись, в том же благодушном настроении, тушат свечу, укладываются, одеваются потеплей, надвигают на лоб шапки и засыпают сном праведника...
Медленно наступает день Темно, угрюмо, буря не унимается. Сугробы под окнами почти прилегают к стеклам и возвышаются до самой крыши От этого в кабинете стоит какой-то странный, бледный сумрак...
Вдруг с шумом летят кирпичи с крыши. Ветер повалил трубу...
Это плохой знак - скоро, скоро, должно быть, и следа не останется от Лучезаровки!
1895