Павел Мельников-Печерский - Поярков
— Слава богу, говорит, ваше благородие, бог грехам терпит.
— Ну, слава богу, — дороже всего, говорю… Домашние что? Хозяюшка здравствует ли?
— Что ей делается?.. Вон с самоваром возится… Ишь надымила как в сенях-то!.. Грунька! Чего в угли-то налила?.. Эка дурь-баба!.. Дым сюда пройдет — у барина головка разболится.
— Ничего, говорю, Корней Сергеич… Ну, дочки что?.. Землемер-от, чать, недаром месяц у тебя выжил.
— Эх, ваше благородие, чего тут ворошить? Мало ль чего толкуют?.. Чужи речи не переслушаешь.
— Ну, да про это что? Девки молодые! По-вашему, может, так и надо. Парнишка-то что?
— Ничего, ваше благородие, растет. Часослов скончал, на второй кафизме сидит.
— Дело хорошее… А ведь я, Корней Сергеич, к тебе с повесткой… Читай-ка: человек ты грамотный. — И подаю ему циркуляр. А народ-от по захолустьям глуп: видит, печатна бумага, да сбоку «министерство» стоит — глаза-то у него и разбежались. Учен еще мало, знаете.
Прочел бумагу Корней, повертел в руках, на стол кладет.
— Мы, говорит, ваше благородие, люди слепые, — извольте приказать, какое тому дело есть.
— Что ты за слепой человек, Корней Сергеич!.. Зачем на себя клепать? Читай-ка вот, сбоку-то: "об отдаче малолетних крестьянских детей в Горыгорецкую школу, Могилевской губернии". Видишь?
— Вижу, ваше благородие.
— А слыхал ли ты про такую губернию? Про Могилевскую-то?
— Никак нет, ваше благородие, не слыхивал, что есть такая Могилевская губерния. Впервой слышу!
— Эта губерния за Сибирью, на самом краю света, — говорю ему. — И вся-то она, братец ты мой, состоит в могилах. А на тех на могилах гора, и на той горе школу, вот видишь, завели… Крестьянских ребятишек там ко всякому горю приобучают: оттого и прозвана "на горе горецкая школа". Понял?
— Невдомек, ваше благородие: ваши речи умные, да наши головы глупые.
— Да полно малину-то в рукавицы совать! Что в самом деле на себя клеплешь! У него и Власка кафизмы читает, а сам будто и печатного разобрать не может. Бери бумагу-то читай; не морочу ведь тебя… Печатное. Не сам же я печатал… Видишь? "Об отдаче малолетних крестьянских детей"… А ты читай сам!
Корней ни жив, ни мертв: только пальцами семенит. Смекнул, куда дело-то клоню. А все-таки спрашивает:
— Какое ж тут до меня касательство, ваше благородие?
— Как какое касательство? Власке-то который год?
— Двенадцатый на масленице пошел.
— Таких и требуется. Читай-ка вот.
— Нельзя ли помиловать, ваше благородие?
— Да как же я тебя помилую? По ревизским сказкам известно ведь, у какого крестьянина каких лет сыновья. Что ж мне из-за твоего Власки на свою голову беду брать… А?..
Замолчал Корней. Повесил голову, лицо пятнами пошло. А я себе прималкиваю, из сундучка бумаги вынимаю да раскладываю их по столу.
— Нельзя ли как помиловать, ваше благородие? — заголосил Корней.
— Как мне тебя миловать-то, Корней Сергеич? Своего что ли сына заместо Власки по этапу высылать? Так у меня и сына-то нет.
— Все в ваших руках, ваше благородие… Как бог, так и вы!.. Помилуйте, заставьте за себя вечно бога молить.
Корнеева жена в избу вошла, знает уж, о чем дело идет. Повалилась на пол, ухватилась мне за ноги, воет в источный голос на всю деревню. Услыхавши материн вой, девки прибежали, тоже завыли, тоже в ноги. А Власка, войдя в избу, стал у притолоки, сам ни с места. Побелел, ровно полотно, стоит, ровно к смерти приговорен.
— Душно что-то здесь, — молвил я Корнею, — на крыльцо выйду. Хочешь, вместе пойдем.
Вышли на крыльцо. Хозяйка почти без дыхания. Девки — было за нами, да Корней цыкнул на них.
Сел на крыльце, трубочку закурил, покуриваю себе… Говорю Корнею таково приятно да ласково:
— Избы не хочу сквернить этим куревом… Знаю, что старинки держишься, скитам веруешь… Так я на крылечке, чтоб у тебя богов не закоптить… Садись-ка рядком, Корней Сергеич, потолкуем…
Потолковали. На пяти золотых покончили. Написал я Власку немым и увечным, в Горыгорецкую, значит, негодным.
С легкой Корнеевой руки у меня дело как по маслу пошло. Сколько ни было в стану богатых мужиков, — всех объехал, никого не забыл. Сулил могилы да на горах горе, получил за каждого парнишку по золотенькому, в глухие, в немые писал их… Мужики рады-радешеньки, отбывши такое великое горе. Всем праздник, а мне вдвое: у жены салоп и шляпка с белым пером, точь в точь как у вице-губернаторши; у полюбовниц, что в стану держал: у одной шелково платье, у другой золотная душегрейка; шампанского вдоволь, хоть на месяц приезжай губернские… А главное, в губернском правлении остались довольны: крепко, значит, на месте сижу.
Да-с, бывал я котком, лавливал мышек.
Вся штука в том, что надо остроту иметь, чтоб показать мужику дело не с той стороны, как оно есть. Это у нас называлось «перелицевать». Кто мастер на это, будет сыт, и детки без хлеба не останутся. Закон, как толково ни будь написан, все в наших руках: из каждой бумаги хочешь — свечку Николе сучи, хочешь — посконну веревку вей… А мужик что понимает? Он человек простой: только охает да в затылке чешет. До бога, говорит, высоко, до царя далеко. Похнычет-похнычет — и перестанет.
А нет ничего прибыльней, как раскольники. Народ уж такой: обижаются даже на того, кто не берет. Кто взял, на того надеются, что не выдаст и все по-ихнему сделает; а кто не взял, того боятся, притеснителем обзывают, и пронесут имя его, яко зло — до самых высоких степеней… Такая уж вера у них: им шагу ступить нельзя, чтобы чего-нибудь супротивного закону не сделать. Паспортов, по-ихнему, не надо, для того, что антихристову печать означают. Оттого беспаспортным у них пристанище, к тому ж без беглых им во всем невозможно: попы ли, большаки ли ихние, народ все «скрывающийся», попросту сказать — беглый. А это нашему брату и на руку. У меня в стану скиты были — дно золотое.
В каждом по десяти, по двенадцати обителей, в каждой обители настоятельница, стариц и белиц штук пятьдесят и побольше. Это «лицевых», значит, таких, что с паспортами живут. Кроме того, «скрыющихся» много. Каждая настоятельница за «лицевую» в год золотых по два платит, а за «скрыющуся» меньше тридцати взять нельзя. А у богатых раскольников еще такое заведение есть, что ежели купеческой дочке пошалить случится и она тяжела станет, ее посылают в скиты, будто бы к тетушке там какой-нибудь погостить, в своем-то бы городу огласки не было, женихи бы после не обегали. Тут, бывало, пожива хорошая: девка-то придет с деньгами, с нее за то, чтоб девичьей тайны не огласить, а ребеночка принесет — следствия б не производить!..
Большой праздник подходит: изо всех обителей к тебе с подносами: к пасхе — на куличи, к Петрову дню — на барана, к успенью — на мед, к покрову
— на брагу, к рождеству — на свинину, к масленице — на рыбу, к великому посту — на редьку да на капусту.
А то еще за сборами по городам матери ездят. Приедут перед зимним Николой, воротятся к благовещеньеву дню… Едучи в путь, приходят паспорты явить… Со сбору воротятся, опять являются — и чего тут, бывало, не натащат. Котора в Саратов ездила — рыбы да икры, котора в Казань — сафьяну на сапоги, котора из Екатеринбурга приехала — нельмы-рыбы да печаток из камней самоцветных, с Дону — балыков, из Москвы — сукна, материй разных, всякого, значит, фабричного дела. Самому ни съесть, ни износить, лишки нужным людям в губернию шлешь… Они довольны, и оттого насчет неприятностей опасения не предвидится.
В скит приедешь — угощение тут тебе богатой рукой. Спервоначалу все чинно: сядешь за стол с чиновниками, что прихватишь с собой разгуляться, матери во всем чину у дверей стоят в венцах, во иночестве, — шапочка такая плисовая у них есть, иночеством зовется! — на плечах у всех манатейки — пелеринки, этакие черные с красной выпушкой. У каждой в руке лестовка: стоят смиренно, глядят умильно, речь ведет одна игуменья, да разве еще келарь, стряпка значит, примолвит: "милости просим", когда на стол нову перемену ставит. Рядовые старицы только вздыхают да молитвы про себя шепчут. Белиц тут не бывает, — те по светлицам сидят. И велишь, бывало, матерям пить, ихним же добром их угощаешь. Хоть все они, кроме престарелых, до винца и охочи, — а спервоначалу тоже блюдут себя, церемонятся. Выругаешь хорошенько, примутся за чарочки… Перепьются, потому что не смеют ослушаться…
Тогда к белицам в гости. А белицы бывали хорошие, молодые, красивые, полные такие да здоровенные — кровь с молоком. Ходят чистенько: юбки, рубашки миткалевые, кофточки полотняные… При сторонних в черных сарафанах с цветными широкими ситцевыми передниками. Пойдешь по светлицам: там они сидят, бисерны кошельки вынизывают, шелковы пояски ткут, по канве шерстями да синелью вышивают… Такая тут возня пойдет, что без греха никогда, бывало, кончиться не может… Насчет этого слабеньки…
А ведь их винить нельзя. У крестьянской девки хоть много работы, да в году три радости есть: на масленице покататься, на святой покачаться, на троицу венки завивать. А келейны белицы тяжелого дела не знают, снуют целый день из часовни в светлицу, из светлицы в часовню, каноны читают да кошельки вяжут — вот и работа вся. А едят сладко, спят мягко, живут пространно, всякому пальчику по чуланчику — дурь-то в голову и лезет. По-ихнему же это и не грех, а только падение: без греха, слышь, нет покаяния, а без покаянья и спасения нет. Потому девице и дозволено согрешить, было бы в чем каяться и тем спасенье получить. Такая уж вера.