Максим Горький - Большая любовь
— А где мой список? — спросила она.
— У меня. Потом выпишем и по твоему списку.
Она опустила голову и с того дня стала ещё более молчалива.
Наступили славные дни потрясающих душу тревог и радостей — родился ребёнок и с первого [дня] жизни своей наполнил дом маленькими страшно важными заботами.
Матушкин видел, что жена отходит от него в сторону, в тихий уголок, где не умолкая звучат её нежные и ласковые песни, он чувствовал себя покинутым, молчал и, завистливо глядя в синие глазки ребёнка, растравлял свою ревность:
«Моя это дочь?»
В доме было скучно, в городе ещё скучней, Матушкин пытался читать «Русский вестник», — серовато-зелёные книжки не утешали его, мелкий, скучный шрифт быстро утомлял глаза, казалось, что напечатанные в книге слова и мысли обладают такими же хвостиками, как буквы, и что самое важное — неопровержимейшие доказательства заблуждений жены — скрыто в этих хвостиках, но докопаться до них было лень.
Исподлобья глядя, как жена, снова тонкая и стройная, возится с ребёнком, ласково и гордо посмеиваясь, он соображал:
«Это она нарочно показывает мне, как много в ней нежности. Но я не буду просить милостыню…»
От скуки, которая становилась всё более густой, от горечи одиночества, подчёркнутого разбитым и болезненно чутким самолюбием, он незаметно сделал ревность к жене своим развлечением.
— Мечтаете? — спрашивал он, поглядывая на жену сухо и остро.
— Да, — отвечала она вызывающе.
— О чём, можно узнать?
— Так, вообще…
— А преимущественно о героях. Вперёд, без страха и сомненья! — ехидно восклицал Матушкин и, чувствуя, что говорит глупо, — злился. — Да-а, — продолжал он, уже почти не отдавая себе отчета, что он говорит. — Аркадий Краснобаев, так, например, зовут героя…
Он плохо знал людей, любезных жене. Говоря о них, всегда видел пред собой ласковые глаза Муханова, ему казалось, что между блеском этих глаз и убегающей в глубину взгляда улыбкой жены есть нечто близкое, родственное.
Однажды во время такой беседы Варвара Дмитриевна подошла к нему и, коснувшись рукой его лба, спросила, строго взглянув в глаза его:
— Что тебе нужно, Сергей?
Неожиданно для себя он сполз со стула, крепко охватил её колени и почти закричал:
— Я тебя люблю. Мне трудно, Варвара! Разве я не стою твоей любви? А ты всё более… ты становишься чужой мне! Что ты делаешь? Так нельзя жить!
Ему было стыдно до боли, он чувствовал себя ещё раз опрокинутым и униженным своей судьбою.
— Разойдёмся, — спокойно гладя голову мужа, предложила она.
Он вскочил, оттолкнув её:
— Значит — верно? Не любишь? Уже? Только? И не стыдишься?
Она раза два молча прошлась по комнате, прежде чем ответить, потом заговорила, задумчиво и печально:
— Иногда мне кажется, что я тебя люблю особенно глубоко, — может быть, именно так любит мать неудачного сына. Мне думается, что в любви женщины всегда есть чувство матери.
«Вот, — соображал Матушкин, — я страдаю, а она — рассуждает!»
Голос жены казался ему сухим, слова холодными и глупыми, во всей её тонкой фигуре было что-то острое, будившее злую ревность.
— Извини меня, — говорила она, садясь рядом с ним и смущённо краснея, — я не могу скрыть, что иногда, и всё чаще, кажусь сама себе более зрелой, чем ты. Я знаю — это смешно, мне двадцать лет, ты старше, — но что же делать, Сергей?
— А, я понимаю! — пробормотал он, отодвигаясь. — Ты намекаешь на своё дворянство!
— Не знаю, может быть, — сказала она, подумав. — Есть что-то, вызывающее у меня снисхождение к тебе, — я не умею объяснить, что это, я неверно сказала — снисхождение, нет, конечно, — уверяю тебя, — в моём отношении к тебе нет ничего обидного, просто я чувствую себя увереннее и твёрже, чем ты. Ты кажешься мне таким беззащитным, у тебя — слишком много опасений, ты иногда такой — как будто только что приехал откуда-то, всё тебе чужое, и ничто не интересно. А потом твоё самолюбие — оно, точно иглы у ежа, выступает прямо из кожи, до тебя невозможно дотронуться, — ты колешься, ты оскорбляешь меня. Вот и теперь я чувствую, что ни одно слово моё не трогает тебя, ты думаешь: «Девчонка, она меня учит, — меня, который своим лбом…» и так далее. Этот твой лоб…
— Довольно! — сказал он, вскакивая и зло блестя глазами. — Говори прямо — что ты хочешь.
Тогда она, опустив голову, спокойно ответила:
— Мне кажется, что нам на время нужно разойтись… Иного выхода я не вижу… Посмотрим друг на друга издали.
Он убежал из дома, задыхаясь от тоски, поражённый, всю ночь шагал в поле по рыхлому снегу и чёрным весенним проталинам и думал о своей любви: она казалась ему силою враждебной, она разрушала давно обдуманный план жизни, обещая впереди длинный ряд тяжких дней одиночества.
Всего обиднее было то, что он не мог не чувствовать в словах жены о нём какой-то правды и не мог простить ей эту правду. В тёмной глубине его сердца всё ярче разгорался злой огонь ревности, раздуваемый самолюбием человека, претерпевшего много унижений и обид.
Ночь была лунная, по полю бесшумно ползали тени облаков, холмы то поднимались, освещённые голубым сиянием, то опускались, покрываемые тенями, и казалось, что вся земля просыпается, дышит, движется.
«Как глупо всё, все слова эти, все понятия! — думал Матушкин, останавливаясь и оглядываясь вокруг. — Какая она сухая, надутая…»
Сцена с Мухановым вспоминалась всё ярче, откуда-то являлись новые подробности, — маленькие чёрточки, убеждавшие в измене.
И снова шагал, согнувшись, засунув руки в карманы пальто, спотыкаясь, теряя в снегу галоши. А втайне он любовался этой ночной прогулкой, и страдания ревности увеличивали его уважение к себе самому. Должно быть, что-то человеческое перегорело в нём этой ночью.
Наутро он стоял перед женой и говорил ей командующим голосом хозяина:
— Если вы решили уйти от меня — пожалуйста! Но, чтобы сразу предупредить всякие споры и сцены, я объявляю заранее: ребёнок по закону мой.
Варвара Дмитриевна побледнела, вздрогнула и, видимо, для того чтобы скрыть эту дрожь, пожала плечами.
— Без ребёнка я, конечно, не уйду, вы это знаете, — сказала она, некрасиво усмехаясь.
Взбешённый её спокойствием, он закричал:
— Да-с, я это знаю-с, и я пользуюсь этим! Что-с? Подло? Так не поступают Краснобаевы в книжках?
Она была ниже его ростом и, разговаривая с ним, часто вскидывала голову вверх, — это движение всегда казалось ему гордым и оскорбляло его.
Но на этот раз она даже не посмотрела на него, а отвернулась и быстро ушла в детскую, равнодушно бросив на ходу:
— Тише, Люба ещё спит…
Матушкин схватился за голову, скрипнул зубами и замер в бессильной тоске, в отчаянии.
Скоро он превратился в типичного уездного чиновника и сделал это так легко, точно надел другой сюртук: начал играть в карты, пить водку, сплетничать, натянул на лицо сухую, ироническую улыбку, которая часто становилась глупой и злой; часто уходил в гости, приглашал их к себе и, вызывающе поглядывая на жену, философствовал пред ними:
— Мы служим делу, а не мечтам! Для великого дела устроения государства нужны маленькие люди, муравьи нужны, да, а не герои. Муравей полезен государству больше какого-нибудь Герцена!
Его слушатели мало знали о муравьях и Герценах, плохо знали и самого оратора, помавая головами, они смотрели на него и старались понять — чего он добивается, какой опасности можно ожидать от этого человека с большим лбом, беспокойными глазами и нехорошей улыбкой на лице.
— Государство, — громко говорил он, — огромнейшее здание, но построено оно из простейших кирпичей; чем спокойнее лежит кирпич на своём месте, тем долговечней и прочней храм. По фасаду его пущены для красоты разные лепные фигуры — писатели, учёные, артисты и разные иные фокусники, — но не они основа, нет, основа — это мы, простые кирпичи. Чем ниже положен кирпич, тем большая тяжесть на нём, но, [выполняя] свою роль, — он не чувствует тяжести, он гордится ею, он — скажу, наконец, мою мысль до конца — он-то и есть истинный герой, отдающий всю свою жизнь общему благу! Выпьем за кирпич, за живой кирпич, ура-а!
Выпивали и жаловались на невнимание высшего начальства, на плохие оклады, дороговизну жизни, глупость и упрямство обывателей, потом долго и шумно играли в карты, ели поросят, гусей, индюков, пили водку, настоянную на можжевельнике, пили всевозможные наливки и расходились под утро усталые, раздражённые, с нелепыми гримасами на странных лицах.
Скоро Матушкин узнал, что в городе говорят о нём:
— Хвастунишко, хвастается, что гимназию кончил, — дескать, я — образованный и обо всём могу речи говорить! Кабы не это подлое его хвастовство, — так ничего бы парень-то!
Линяя всё быстрее, Матушкин стал реже бриться, забывал чистить ногти, начал толстеть, наливаясь угрюмым равнодушием, и бросил философию — никто её не понимал, и она не достигала главной цели — жена не оспаривала её.