Петр Якубович - В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
Гудит и ревет мех под моими отчаянными усилиями, то отрывисто стукая и тем вызывая косые, сердитые взгляды в мою сторону Пальчикова, не устающего подбрасывать в горн сырые уголья, то глухо сопя ровными, волнообразными дыханиями, дыханиями какого-то сказочного чудовища, которое вот-вот проснется – и разинет голодную пасть. Руки, дергающие веревку, начинают неметь от усталости; спина тоже страшно устала делать легкие поклоны при каждом взмахе руки; глаза утомились глядеть в пылающий горн, мозг одурел от скучных, монотонных мыслей, скорей похожих на какие-то серые, бессвязные сны, – и страшно хочется уснуть, расправить окоченелые, усталые члены, закрыть глаза, погрузиться в тьму и забвение.
– Дуй!.. – раздается оклик Пальчикова, и набегающий сон живо соскакивает: глаза испуганно раскрываются, и рука начинает энергично дергать веревку.
Угли уже разгорелись. Горн пылает до того ярко, что нет мочи долго глядеть в него. Огненный столб искр взвивается кверху, улетая в отверстие крыши, заменяющее трубу. Какое несчетное множество этих светящихся точек! Тысячи, мириады их кружатся, вертятся, несутся безумно-бешеным галопом. Вот с шумом и свистом вырвался один ослепительно яркий сноп искр, протанцевал с необыкновенной быстротой какой-то фантастический танец и умчался вверх, а снизу его догоняет уже другой, еще более яркий и веселый рой, за ним еще и еще, и вот целый ряд их слился на миг в один большой поток сине-розового пламени и в яростном веселье помчался к огромному морозному небу, чтобы тотчас же погаснуть там, оставив после себя лишь копоть и дым. Глаза болят, но не в силах оторваться от огненного зрелища, и эти искры кажутся мне уже не простыми мертвыми искрами, выскакивающими из горящей печки, а живыми, сознательными существами: оттого-то так жадно цепляются они друг за друга, оттого так бешено их веселье, так оживленна безумная пляска! Ведь все живое радуется жизни, и пусть коротка, как мгновение, эта жизнь – они возьмут с нее свою долю счастья и потом умрут без гнева и жалобы! О, выходите же, выходите, новые мириады маленьких светлых гномов, веселитесь, глотайте полным глотком ваше радостное мгновение! Какое вам дело до того, что нет видимой цели в этом вечном разрушении и возрождении одних и тех же форм, – ведь жизнь существует для жизни! Да, я уже явственно различаю своеобразные черты у каждого из этих миллионов крошечных, живых духов: одни из них мчатся, лучезарные, жизнерадостные, как майские эльфы, сотканные из эфира и золота, другие, напротив, грустные, скорбно поникшие, с бессильно опущенными крыльями, бледные, словно до срока жаждущие погаснуть и погрузиться в нирвану… Зачем гореть? Не все ли равно – одно или два мгновения?..
– Стой! Бей! Отсекай!
И Пальчиков вынимает из огня длинную, добела раскаленную полосу стали, из которой так и брызжут во все стороны огненные стрелы. Они того и гляди попадут в глаз, и я инстинктивно пытаюсь закрыть лицо рукавицей; однако страх перед грозным Пальчиковым превозмогает это шкурное опасение, и я, схватив поспешно свой молот, начинаю колотить им со всего плеча по наковальне.
– Скорее, скорее бей, вар пропустишь!.. Ох, черная немочь, пропустил, остыла… Изверги они, аспиды проклятые, за что они душу из меня вымотать хотят, какого молотобойца мне подрадели? Лопните шары мои, утроба из меня вывались! Черная немочь, язва сибирская похватай вас всех!
Но опасения кузнеца оказались на этот раз напрасными: "вар" захвачен вовремя, и мои отчаянные удары молотом по "зубилу" достигают своей цели; от большого куска стали отсекается меньший кусок, который тотчас же опять опускается в горн, большой же отломок при беспрестанных подозрительных оглядках на дверь кузницы проворно засовывается рукой Пальчикова в холодную золу сбоку горна. Тут только я спрашиваю себя с недоумением: откуда же взялась эта сталь, когда еще недавно жаловались на ее отсутствие? Между тем разогретый кусок опять вынимается из огня и, к моему удивлению, под искусным молотком кузнеца превращается постепенно в маленькую подкову из тех, какие носят на сапогах щеголи-солдаты. Я догадываюсь, в чем дело. В кузнице появляется вскоре и сам будущий обладатель подковок, усатый урядник, старший конвоя.
– Ну что, готово? Молодец, паря, славно сробил… Ну, я тебе после заплачу, у меня теперь нет… Вчерась последние Любке отдал.
– А сколько пропало уж у меня за вашим братом, – недовольно ворчит Пальчиков, – Бурцеву вон сколько я делал. Корецкому опять – и чтобы шиш какой получил! А тут еще уставщик, глядишь, поймает, натерпишься из-за вас… Скажут, мы с Иваном Николаичем воры!
– Ну, не беспокойся, брат, за мной-то не пропадет. И прежде чем я успеваю опомниться, урядник уходит, опустив подковки в карман. Но тут я принимаю очень свирепый вид и говорю Пальчикову:
– Вы как же это так сказали: "Мы с Иваном Николаевичем воры"? Ведь вы же хорошо знаете, что я здесь ни при чем?.
Пальчиков без всякой видимой нужды усиленно разгребает железной лопаточкой уголья в горне.
– Чего я сказал? Какое тут может быть воровство? Работаешь, работаешь, как дохлая кляча, и не моги огрызочек стали взять? Чтоб их черная немочь всех побрала! Велика, подумаешь, корысть. Вы видели – много с них возьмешь, с духов проклятущих.
– Велика ль, не велика ль корысть, а только меня путать в это дело не смейте!
– Не смейте… Что же, доказывать, что ль, на меня станете? Где это видано, чтоб на своего брата арестанта доказывали? И какие еще люди, нашей ли шпане чета!
– Доказывать я не стану, вздора вы не говорите, а только повторяю: меня больше не смейте путать. Я решительно ничего не вижу и не знаю, так и помните. Казенную ли, другую ль какую работу вы делаете – мне дела нет. Слышите?
– Дуй!
Я вижу заложенным в горне маленький бур и принимаюсь опять за несомненно уже казенную работу.
Положение дел после этой маленькой ссоры не изменилось, впрочем, ни на йоту. Пальчиков продолжал на моих глазах красть и самым нахальным образом врать уставщику и товарищам-арестантам. Я стоял в стороне и делал вид, что ничего не вижу и не знаю. Однако, когда, бывало, Пальчиков при мне клялся и божился всеми богами, что сталь у него вышла вся до последней крошки, а уставщик или нарядчик называли его и шутя и серьезно вором и обманщиком, мне становилось каждый раз не по себе, точно и сам я был безмолвным соучастником его лжи и воровства, и именно это обстоятельство было самой неприятной для меня стороной работы в кузнице. Тем более что у меня не хватало характера еще раз устроить Пальчикову сцену, а он, казалось, вскоре забыл и думать о моем гневе: по крайней мере развязность его доходила до того, что, стоя во время работы спиной к двери, он нередко говорил, обращаясь ко мне:
– Поглядите-ка, Иван Николаевич, в щелку, как бы кто не вошел ненароком.
И, точно загипнотизированный этой развязной дерзостью, я молчал и покорно глядел в щелку…
Появившийся вскоре новый нарядчик был, впрочем, в достаточной мере неглупый человек, чтобы не подозревать меня в соучастии в кражах кузнеца. Это был тот самый надзиратель Петушков, на которого Безымённых сочинил некогда убийственную эпиграмму:
Как шкелет, сухой, ледащий,Он поет, поет без слов,И прозванье подходяще,Лаконично: Петушков!
Петушков был грамотный, довольно по-своему начитанный и, главное, слишком амбициозный человек для того, чтобы мог долго ужиться под началом такого деспота, как Лучезаров, и едва только открылась вакансия горного нарядчика, как он променял на нее место надзирателя и теперь ужасно либеральничал по адресу тюремной администрации.
– Ну, как изволите поживать, Прокопий Филиппович? – иронически обращался он к нашему старинному знакомцу, своему недавнему сотоварищу, приводившему арестантов в светличку. – Много ль новых карандашей, иголок нашли в тюрьме? Каково вас начальник прохватывает?
Бледное, бритое лицо Прокофия Филипповича взглядывало на Петушкова строгими серыми глазами, и ни один мускул не вздрагивал усмешкой.
– Мы живем по инструкции, – сухо и кратко возражал он, – мы поступаем, как велит закон.
– Ха-ха-ха-ха! – закатывался Петушков. – И это тебе закон тоже велит, халудора тебя заешь, под козырек делать и тянуться, когда он ни за что ни про что ногами на тебя топочет?
– А ты разве в военной службе не служил?
– Так то, чудак ты этакий, служба отечеству, долг гражданина; а теперь ты ведь за деньги служишь?
– Ты сам служил.
– Служил, да и ушел. Нет, уж я топать на себя ногами не дозволю! Я человек, брат, самостоятельный!
Прокофий Филиппыч, или Проня, как называли его промеж себя арестанты, недовольный, отходил прочь, а глядевший победителем Петушков лукаво кивал на него в сторону сочувственно улыбавшейся ему кобылки. Видимо, он всеми силами стремился установить с последней добрые отношения, а со мной прямо-таки заигрывал. Когда все арестанты расходились по своим работам, он заглядывал в кузницу и здесь целыми часами болтал со мной о всевозможных, пустых и важных материях.