Максим Горький - Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2
Небрежно, торопливо поковыряв вилкой заливное из рыбы, фельетонист съел желе и сказал:
— Питаюсь исключительно рыбой и яйцами — пищей, наиболее богатой фосфором.
Но яйца он тоже не стал есть, а, покатав их между ладонями, спрятал в карман.
— Для знакомой собаки. У меня, батенька, «влеченье, род недуга» к бездомным собакам. Такой умный, сердечный зверь и — не оценен! Заметьте, Самгин, никто не умеет любить человека так, как любят собаки.
Пиво он пил небольшими глотками, как вино, пил и морщился, чмокал.
— Как вы относитесь к анекдотам? — спросил он, оживляясь. — Я — люблю.
Он закрыл правый глаз и старческим голосом, передразнивая кого-то, всхрапывая, проговорил:
— Пытливость народного ума осознает всю действительность легендарно и анекдотически… Нет, серьезно! Вот — я жил в одиннадцати городах, но нажил в них только анекдоты. В Казани квартирохозяин мой, скопец, ростовщик, очень хитроумный старичок, рассказал мне, что Гавриил Державин, будучи богат, до сорока лет притворялся нищим и плачевные песни на улицах пел. Справедливый государь Александр Благословенный разоблачил его притворство, сослал в Сибирь, а в поношение ему велел изобразить его полуголым, в рубище, с протянутой рукой и поставить памятник перед театром, — не притворяйся, шельма!
В сиповатом голосе Робинзона звучала грусть, он пытался прикрыть ее насмешливыми улыбками, но это не удавалось ему. Серые тени являлись на костлявом лице, как бы зарождаясь в морщинах под выгоревшими глазами, глаза лихорадочно поблескивали и уныло гасли, прикрываясь ресницами.
— А фамилия Державин объясняется так: казанский мужик Гаврило был истопником во дворце Екатерины Великой, она поругалась с любовником своим, Потемкиным, кричит: «Голову отрублю!» Он бежать, а она, в женской ярости своей, за ним, как была, голая. Тут Гаврило, не будь глуп, удержал ее: «Нельзя, говорит, тебе, царица, за любовниками бегать!» Тогда она опамятовалась: «Верно, Гаврила, и заслужил ты награду за охрану моей царско-женской чести, за то, что удержал державу от скандала». После того он семь лет стоял на часах у дверей ее спальни и дана ему была фамилия — Державин. А Потемкина она сослала в Казань губернатором, и потом он Пугачеву передался.
Робинзон достал из кармана черный стальной портпапирос и, глядя в дымчатую скуку за рекою, вздохнул:
— Мною записано больше сотни таких анекдотов о царях, поэтах, архиереях, губернаторах…
— Это интересно, — сказал Самгин равнодушным тоном. Слушая анекдоты фельетониста, он вспомнил пренебрежительный отзыв о нем Варавки:
«Робинзон из тех интеллигентов, в душе которых житейский опыт не прессуется в определенные формы, не источает педагогической злости, а только давит носителей его. Комнатная собачка, Робинзон».
Клим встал, протянул руку.
— Мне пора.
— Я тоже иду, — сказал Робинзон.
Четко отбивая шаг, из ресторана, точно из кулисы на сцену, вышел на террасу плотненький, смуглолицый регент соборного хора. Густые усы его были закручены концами вверх почти до глаз, круглых и черных, как слишком большие пуговицы его щегольского сюртучка. Весь он был гладко отшлифован, палка, ненужная в его волосатой руке, тоже блестела.
— Корвин, — прошептал фельетонист, вытянув шею и покашливая; спрятал руки в карманы и уселся покрепче. — Считает себя потомком венгерского короля Стефана Корвина; негодяй, нещадно бьет мальчиков-хористов, я о нем писал; видите, как он агрессивно смотрит на меня?
Размахивая палкой, делая даме в углу приветственные жесты рукою в желтой перчатке, Корвин важно шел в угол, встречу улыбке дамы, но, заметив фельетониста, остановился, нахмурил брови, и концы усов его грозно пошевелились, а матовые белки глаз налились кровью. Клим стоял, держась за спинку стула, ожидая, что сейчас разразится скандал, по лицу Робинзона, по его растерянной улыбке он видел, что и фельетонист ждет того же.
Но из двери ресторана выскочил на террасу огромной черной птицей Иноков в своей разлетайке, в одной руке он держал шляпу, а другую вытянул вперед так, как будто в ней была шпага. О шпаге Самгин подумал потому, что и неожиданным появлением своим и всею фигурой Иноков напомнил ему мелодраматического героя дон-Цезаря де-Базан.
— Ба, Иноков, когда вы… — радостно вскричал фельетонист, вскочив со стула, и тотчас же снова сел, а Иноков, молча шлепнув регента шляпой по лицу, вырвал палку из руки его, швырнул ее за перила террасы и, схватив регента за ворот, встряхивая его, зашептал что-то, захрипел в круглое, густо покрасневшее лицо с выкатившимися глазами. Регент был по плечо Инокову, но значительно шире и плотнее, Клим ждал, что он схватит Инокова и швырнет за перила, но регент, качаясь на ногах, одной рукой придерживал панаму, а другой толкая Инокова в грудь, кричал звонким голосом:
— Оставьте! Что вы? Я буду жаловаться. С легкостью, удивившей Клима, Иноков повернул регента спиною к себе и, ударив его ногою в зад, рявкнул:
— Изувечу!
Вбежали два лакея, буфетчик, в двери встал толстый человек с салфеткой на груди, дама колотила кулаком по столу и кричала:
— Да позовите же полицию!
Но регент, подпрыгивая, убежал в ресторан и лишь оттуда, размахивая панамой, задыхаясь, взвизгнул:
— Вы мне ответите! Я вас… хорошо! Самгин был очень взволнован скандалом, но все-таки подумал: «Как жалок и смешон испуганный человек!»
Шагая к двери, дама сказала ему:
— Не стыдно? Оскорбляют человека, а вы сидите, как в цирке.
Не уступив ей дорогу, Иноков заглянул в лицо ей и крикнул, как на лошадь:
— Н-ну!
Она отскочила от него и быстро ушла в ресторан, сказав;
— Я — свидетельница!
Иноков подошел к Робинзону, угрюмо усмехаясь, сунул руку ему, потом Самгину, рука у него была потная, дрожала, а глаза странно и жутко побелели, зрачки как будто расплылись, и это сделало лицо его слепым. Лакей подвинул ему стул, он сел, спрятал руки под столом и попросил:
— Пива, Матвей Васильевич, похолоднее.
— Что это значит? За что? — тихо, но возмущенно спросил Робинзон.
— Он — знает! — сказал Иноков и тряхнул головой, сбросив с нее шляпу на колени себе.
— Не одобряю, — сердито фыркнул Робинзон, закуривая папиросу.
Пожав плечами. Иноков промолчал.
— Душно, — сказал Самгин, обмахиваясь платком.
Почему-то было неприятно узнать, что Иноков обладает силою, которая позволила ему так легко вышвырнуть человека, значительно более плотного и тяжелого, чем сам он. Но Клим тотчас же вспомнил фразу, которую слышал на сеансе борьбы:
«Храбростью взял, а не силой».
Ему хотелось уйти, но он подумал, что Иноков поймет это как протест против него, и ему хотелось узнать, за что этот дикарь бил регента.
— Вы когда приехали? — спросил он.
— Вчера вечером, — очень охотно отозвался Иноков. Затем, улыбаясь той улыбкой, которая смягчала и красила его грубое лицо, он продолжал:
— Шабаш! Поссорился с Варавкой и в газете больше не работаю! Он там на выставке ходил, как жадный мальчуган по магазину игрушек. А Вера Петровна — точно калуцкая губернаторша, которую уж ничто не может удивить. Вы знаете, Самгина, Варавка мне нравится, но — до какого-то предела…
— Вы, батенька, скоро со всем миром поругаетесь, неуживчивый человек, — проворчал Робинзон, предлагая Инокову папирос. — За что вы регента напугали?
Иноков взял папиросу, посмотрел на нее, сломал, бросил на поднос и вздохнул, расправляя плечи, прищурив глаза.
— О регенте спросите регента. А я, кажется, поеду на Камчатку, туда какие-то свиньи собираются золото искать. Надоела мне эта ваша словесность, Робинзон, надоел преподобный редактор, шум и запах несчастных машин типографии — все надоело!
— Очень последовательно! — иронически заметил Робинзон. — Выскочить из газеты в Камчатку…
Самгин нашел, что теперь можно уйти. Пожимая его руку, Иноков спросил с усмешкой:
— Строго осудили меня, а?
— Не могу судить, не зная мотивов, — великодушно ответил Самгин.
С недоверием к себе он чувствовал, что этот парень сегодня стал значительнее в его глазах, хотя и остался таким же неприятным, каким был.
«Ведь не подкупает же меня его физическая сила и ловкость?» — догадывался он, хмурясь, и все более ясно видел, что один человек стал мельче, другой — крупнее.
Дома он тотчас нашел среди стихотворений подписанное — Иноков. Буквы подписи и неровных строчек были круто опрокинуты влево и лишены определенного рисунка, каждая буква падала отдельно от другой, все согласные написаны маленькими, а гласные — крупно. Уж в этом чувствовалась искусственность.
Сударыня!
— читал Клим, нахмурясь.
Я — очень хорошая собака!Это признано стадами разных скотов,И даже свиньи, особенно враждебные мне,Не отрицают некоторых достоинств моих.
Но я не могу найти человека,Который полюбил бы меня бескорыстно.
Я не плохо знаю людейИ привык отдавать им все, что имею,Черпая печали и радости жизниСердцем моим, точно медным ковшом.
Но — мне взять у людей нечего,Я не ем сладкого и жирного,Пошлость возбуждает у меня тошноту,Еще щенком я уже был окормлен ложью.
Я издыхаю от безумнейшей тоски,Мне нужно человека,Которому я мог бы радостно и нежно лизать рукиЗа то, что он человечески хорош!
Сударыня!Если вы в силах послужить богомХорошей собаке, честному псу,Право же — это не унизило бы вас…
Задумчиво глядя в серенькую пустоту неба,Она спросила:— А где же рифмы?
«Это — не стихи, — решил Самгин, с недоумением глядя на измятый листок. — Глупо это или оригинально?»