Дора Штурман - Городу и миру
"Но позднее издание книг и "разрешение" имен не возмещает ни общественных, ни художественных потерь, которые несет наш народ от этих уродливых задержек, от угнетения художественного сознания. (В частности, были писатели 20-х годов - Пильняк, Платонов, Мандельштам, которые очень рано указывали и на зарождение культа личности и на особые свойства Сталина, - однако их уничтожили и заглушили вместо того, чтобы к ним прислушаться.) Литература не может развиваться в категориях "пропустят - не пропустят", "об этом можно - об этом нельзя". Литература, которая не есть воздух современного ей общества, которая не смеет передать обществу свою боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях, не заслуживает даже названия литературы, а всего лишь - косметики(. Такая литература теряет доверие у собственного народа, и тиражи ее идут не в чтение, а в утильсырье.
* * *
*
Я предлагаю Съезду принять требование и добиться упразднения всякой явной или скрытой - цензуры над художественными произведениями, освободить издательства от повинности получать разрешение на каждый печатный лист" (III, стр. 488. Выд. Солженицыным).
Выше Солженицыным было сказано, что цензура действует "по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидным" (Выд. Д.Ш.). Эгоистическим - да, но это отнюдь не мелочный, а очень зоркий, выживательный эгоизм - с точки зрения сил, генерирующих цензуру. Их эгоизм противопоставлен Солженицыным интересам "народной жизни", и это значительное и далеко идущее противопоставление.
Почему я назвала письмо Солженицына съезду писателей его первым шагом в утопию? Потому что и Солженицын, в ряду других писателей, обращается к Союзу писателей так, словно это, действительно, независимая профессиональная организация, не находящаяся в безвыходном подчинении у власти, которую писатель решительно игнорирует:
"Многие авторы при жизни подвергались в печати и с трибун оскорблениям и клевете, ответить на которые не получили физической возможности, более того - личным стеснениям и преследованиям (Булгаков, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Зощенко, Андрей Платонов, Александр Грин, Василий Гроссман). Союз же писателей не только не предоставил им для ответа и оправдания страниц своих печатных изданий, не только не выступил сам в их защиту, - но руководство Союза неизменно проявляло себя первым среди гонителей. Имена, которые составят украшение нашей поэзии XX века, оказались в списке исключенных из Союза либо даже не принятых в него! Тем более руководство Союза малодушно покидало в беде тех, чье преследование окончилось ссылкой, лагерем и смертью (Павел Васильев, Мандельштам, Артем Веселый, Пильняк, Бабель, Табидзе, Заболоцкий и другие). Этот перечень мы вынужденно обрываем словами "и другие": мы узнали после XX съезда партии, что их было более шестисот - ни в чем не виновных писателей, кого Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе. Однако свиток этот еще длинней, его закрутившийся конец не прочитывается и никогда не прочтется нашими глазами: в нем записаны имена и таких молодых прозаиков и поэтов, кого лишь случайно мы могли узнать из личных встреч, чьи дарования погибли в лагерях нерасцветшими, чьи произведения не пошли дальше кабинетов госбезопасности времен Ягоды - Ежова - Берии - Абакумова.
* *
*
Я предлагаю четко сформулировать в пункте 22-м устава ССП все те гарантии зашиты, которые предоставляет союз членам своим, подвергшимся клевете и несправедливым преследованиям, - с тем, чтобы невозможно стало повторение беззаконий" (III, стр. 489, 490. Выд. Солженицыным).
Можно ли представить себе, будто Солженицыну конца 1960-х гг. неясно, что до весны 1953 года руководство Союза было бы столько раз заменено и расстреляно, сколько раз оно заступилось бы за своих гонимых сочленов; что и после XX и XXII съездов "ядром" Союза писателей, как и всех прочих равнобесправных советских профессиональных союзов, и по конституции, и реально остается партийная организация и что отношение брежневского партийного руководства к свободе творчества исчерпывающе раскрыто в процессе Синявского и Даниэля? Скорее всего, ему это так же ясно, как нам, и его требования носят характер обличения, а не просьбы, ибо они заведомо невыполнимы.
В той части письма, в которой писатель говорит о гонениях на него, он требует публикации своих произведений, совершенно немыслимых для Госиздата: романа "В круге первом", повести "Раковый корпус", пьесы "Олень и шалашовка", киносценария "Знают истину танки" и др., несколько отстраняясь только от пьесы "Пир победителей", написанной в лагере и связанной с его настроением того времени.
Требование публикации произведений, явно неприемлемых для вершителей народных судеб, как и требование отказа от цензуры и защиты Союзом писателей своих сочленов от верховного произвола, не может вынудить тоталитарную власть к отступлению, но выявляет ее лицо - ее верность принципам той эпохи, которую пытаются выдать за мертвое прошлое.
Разворачивая перед съездом и писательско-издательской общественностью свою литературную судьбу (не сталинских лет, а настоящего времени), Солженицын превращает ее в пробный камень для руководства ССП и более широко - для литературной политики партии: возьмется ли и сможет ли в это сравнительно вегетарианское время Союз писателей его защитить - вот что его занимает сейчас. При этом он отождествляет свою судьбу с судьбами других писателей.
Примечательно здесь и обращение к далекому русскому прошлому:
"Да просто дать рукопись "прочесть и переписать" у нас теперь под уголовным запретом (древнерусским писцам пять столетий назад это разрешалось!).
Так моя работа окончательно заглушена, замкнута и оболгана.
При таком грубом нарушении моих авторских и "других" прав - возьмется или не возьмется IV Всесоюзный съезд защитить меня? Мне кажется, этот выбор немаловажен и для литературного будущего кое-кого из делегатов.
Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы - еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть. Но может быть многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни?
Это еще ни разу не украсило нашей истории" (III, стр. 491, 492).
Глухота руководства ССП СССР к письму Солженицына лишила ситуацию неопределенности, доказав принципиальную неизменность партийно-литературной политики брежневского периода, ее преемственность от партийной литературной политики сталинского периода.
Эпическое величие последних абзацев письма созвучно великолепному "Рукописи не горят!" Булгакова. Но рукописи - горят. Порой вместе со своими создателями, порой порознь. Солженицын и сам говорит о прозаиках и поэтах, "чьи дарования не пошли дальше кабинетов госбезопасности времен Ягоды Ежова - Берии - Абакумова" (III, стр. 489). К этому можно прибавить и более поздние времена. Далек ли был от того, чтобы сгореть, знаменитый роман В. Гроссмана "Жизнь и судьба"? А о безвестно сгоревших или надежно плененных рукописях мы ничего не знаем по определению.
И если бы Солженицына чудом не вышвырнули на Запад, с надеждой, что он "растворится в чужеземном тумане" (III, стр. 575), а заключили бы снова в тюрьму, мы бы не имели большей части той публицистики, которую сейчас исследуем, ряда томов "Красного колеса", серий ИНРИ и ВМБ( и кто знает чего еще.
Трагическая мысль о том, что рукописи - горят и что их сожжение есть величайшее преступление перед нацией и человечеством, величайшая утрата для нации и человечества, пронизывает другое обращение Солженицына - уже не к вершителям судеб отечественной литературы, а ко всему миру - с той трибуны, на которую ему не дали взойти. Я имею в виду Нобелевскую речь 1972 года. (I, стр. 7-23).
В Нобелевской речи страстно высказана надежда, в то время очень сильная в Солженицыне: художественная литература - один из ключей к спасению мира, и искусство может сделать людей обладателями опыта, в реальности ими еще не пережитого. Нобелевский монолог пронизан мыслью, что при достаточной мощи эмоционального эстетического сопереживания чужой опыт, воплощенный в искусстве и литературе, может полноценно предопределить поведение тех, кто его воспримет, оберегая от роковых ошибок. Это убеждение Солженицына не раз пошатнется под натиском злой реальности, но, и обретя привкус горечи и сомнения, оно останется одним из главных стимулов его творчества.
Впервые в жизни ощущая себя стоящим на кафедре, видимой отовсюду, и произнося речь, слышимую всему миру, Солженицын говорит о своей надежде так:
"...есть такая особенность в сути красоты, особенность в положении искусства: убедительность истинно художественного произведения совершенно неопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь, напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую систему можно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что скрыто, и что искажено - увидится не сразу. А выйдет на спор противонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия, - и все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к ним есть - и доверия нет.