Леонид Андреев - Полет
Заговорили громче и веселей и толпою окружили Пушкарева; некоторые, здороваясь, целовались с ним, по-дружески открытым и крепким поцелуем в губы. С женою, Татьяной Алексеевной, здоровались так же приветливо и дружески, целовали ей руку, но видно было, что для всех она — второй человек, и постепенно ее оттесняли от мужа. В другое, обычное время около нее всегда кто-нибудь оставался — из вежливости или любви к женскому обществу и разговору; а теперь она стояла одна на зеленой примятой траве и улыбалась с мягкой женской насмешливостью: было так естественно и все же немного смешно, что она, такая красивая женщина, стоит совсем одна, заброшенная, и никто в ней не нуждается, и никому она не интересна, а они собрались своей кучкой загорелых и сильных людей, смеются, сверкая белыми зубами, дружелюбно касаются локтей и плеч и ведут свой особенный мужской, серьезный и значительный разговор. «Как они любят Юрия!» — подумала она и вдруг перестала улыбаться: снова до самого дна колыхнулась душа ощущением великого счастья, неизъяснимой радости, сердечной благодарности к тем, кто так его любит. Но ведь они еще не совсем знают, какой он благородный, какой прекрасный и необыкновенно милый человек, а если бы знали!..
И когда подошел к ней полковник Пряхин, старый любезник, и стал говорить любезности, она уже сама послала его к мужу:
— Пойдите к Юрию.
— Я уже виделся с Юрием Михайловичем, — ответил полковник и догадался, — что-нибудь прикажете передать?
— Нет, — она смотрела в глаза полковнику и улыбалась, — пойдите к Юрию.
И тут, глядя в блестящие влажные глаза, полковник Пряхин понял, что перед ним сумасшедшая от любви, от гордости и от счастья женщина, — и ему сделалось страшно, и единственный раз за всю свою жизнь он почувствовал обманчивую призрачность солнца, земли, на которой так твердо стоят его ноги, всего, что окружает и в чем живет человек. «Странно!» — пробормотал он, отходя, и весь тот день, до самого его темного конца, бормотал это слово, не имея других, чтобы выразить всю необыкновенность представившегося ему мира: «Странно, странно!»
Уже разошлись все и начались полеты, когда Юрий Михайлович подошел к жене и взял ее за руку выше локтя.
— Прости, Танечка, я совсем оставил тебя.
— Ничего, — ответила она, улыбаясь, — я рада.
— Но не забыл!
— Ничего, я рада. О чем вы смеялись?
— Я рассказал им о кресле, помнишь, после Собрания — для пьяных. Ты забыла?
Но ей не понравилось это, и она сказала:
— А я думала о другом, Юра! Они очень любят тебя.
— И я их люблю. Смотри, Таня, Рымба идет сюда, сегодня с ним творится что-то ужасное.
— Поговори с ним, Юра.
— А ты? Мне ведь сейчас.
— Ничего, я рада. Поговори с ним. Юра.
Но Рымба — пожилой пухлый офицер с рябым безволосым, блестевшим от пота, но бледным лицом — уже сам звал Юрия Михайловича:
— Юра, на одну минуту!
— Ты что, брат, — спросил Юрий Михайлович, отходя с офицером в сторону, — волнуешься?
Рымба первый раз участвовал в состязаниях, и никто не мог понять, зачем он это делает и зачем вообще учится летать: был он человек рыхлый, слабый, бабьего складу и каждый раз, поднимаясь, испытывал невыносимый страх. И теперь в глубоких рябинках его широкого лица, как в лужицах после дождя, блестела вода, капельки мучительного холодного пота, а блеклые, в редких ресницах, остановившиеся глаза с глубокой верой и трагической серьезностью смотрели на Пушкарева.
— Юра! Нет, Юра, скажи серьезно, как честный человек: ничего? А? Нет, ты серьезно, как честный человек, Юра?
Юрий Михайлович что-то обдумал, заглянул куда-то и серьезно, с твердой убежденностью ответил:
— Ничего, все хорошо. Лети.
Рымба помолчал и с той же серьезностью сказал:
— Спасибо.
И трижды, крепко, словно христосуясь, поцеловал Юрия Михайловича в губы и коротко, но выразительно потряс руку. А когда Рымба проходил мимо Татьяны Алексеевны и кланялся ей — она счастливо улыбалась, а он смотрел на нее, как на союзницу, и в ответ на ее улыбку тихо, продолжительно и приятно вздохнул: так-то, видите, какое дело! Мятые голенища его высоких офицерских сапог были слишком широки и сползали, сползали и брюки из-под короткой серой тужурки, висели сзади мешком — и уж какой он был авиатор! Татьяна Алексеевна смотрела ему вслед и почему-то не обернулась, когда сбоку подошел и молча встал Юрий Михайлович. И, не оборачиваясь, продолжая улыбаться далеко шагавшему, нескладному Рымбе, она поняла и почувствовала, что муж внимательно, упорно и близко смотрит на ее щеку, на профиль черных ресниц, на улыбающиеся губы; и почувствовала теплый ветер, свежо и мягко прошедший по глазам; и это было счастье.
— Я люблю тебя ужасно, — сказал Юрий Михайлович и осторожно коснулся ее руки выше локтя, где она была горячая и под тонким шелком совсем близкая; и рука в этом месте стала счастливая. Но и тут не обернулась Татьяна Алексеевна, как будто ничего не слыхала; и только улыбка тихо сошла с лица, и стало оно покорным, робким и для самой себя милым: любовью мужа любила себя в эту минуту Татьяна Алексеевна и так чувствовала себя всю, как будто есть она величайшая драгоценность, но страшно хрупкая, но чужая — надо очень беречь! И трава зеленела, прекрасная земная трава, и ветер веял, обвевал свежо и мягко обнаженную шею. И совсем далеко шагал нескладный Рымба. И трепыхались цветистые флаги на трибуне; хотели оторваться от древка, взвивались и мягко падали.
— Ветер, кажется, — сказала Татьяна Алексеевна и обернулась к мужу: он смотрел на нее. И глаза его сияли.
Прощаться пришлось при народе, и прикосновение губ было легко, как паутина; но самый крепкий поцелуй не ложится так неизгладимо на лицо, как эта тончайшая паутинка любви: не забыть ее долгими годами, не забыть ее никогда. И вот еще чего нельзя забыть: розоватого шрамика на лбу у Юрия Михайловича, около виска, когда-то, маленький, играя, он ударился о железо, и с тех пор на его чистом лбу остался этот маленький, углубленный шрамик. И его не забыть никогда.
Вдруг явно и немного страшно опустела земля — это значило, что Юрий Михайлович поднялся с земли на своем «Ньюпоре». Но странно! — даже не дрогнуло сердце, не сделало лишнего удара: так непоколебимо было величие счастья. Вот с шумом он пронесся над самой ее головою: делал первый круг, поднимаясь, но и тут не забилось сильнее ее сердце. Обратив лицо вверх, как и все на земле, она смотрела на восходящие круги аэроплана и только тихонько, с усмешкой, вздохнула: «Ну конечно, теперь он меня не видит! Высоко!»
IV
Там, откуда ночью лил дождь и где перекатывался гром, освещая свой ночной путь среди туч и хаоса, теперь было тихо, лазурно и по-небесному просторно. Безмолвно и широко плыли редкие облака по своим невидимым путям, солнце одиноко царило, и не было ни шума, ни голосов земных и не единого знака земного, который обозначал бы преграду.
При первых кругах Юрий Михайлович еще смотрел вниз: на зеленую с песочком карту аэродрома, на неподвижную чернь толпы, похожей на чернильное разбрызганное пятно, — все еще считался с землею и привычно ожидал от нее какой-нибудь внезапности, мгновенного препятствия. Но на пятом кругу, вместо тего чтобы плавно очерчивать поворот, сделал прямую и решительно вынесся за пределы аэродрома; и уже над лесом, в просторе и тишине, стал подниматься выше. «Хорошо бы теперь погулять в лесу», — подумал он снисходительно и ласково и вдруг ощутил с необыкновенной ясностью знакомый с детства, приятный, сырой запах леса, почувствовал под ногами траву и землю, даже как будто заметил низенький гриб под темной старою листвою. И тут только понял, что лес далеко, а он летит — не идет, как всю жизнь шел на свинцовых подошвах, а летит по воздуху, ни на что не опирается, со всех сторон объемлется прозрачной и светлой пустотою. Только кратчайшее мгновение прошло, как отделился Юрий Михайлович от земли, а уже находится он в мире ином, в иной стихии, легкой и безграничной, как сама мечта; и с ужасающей силой, почти с болью снова почувствовал он то волнующее счастье, что, как жидкость золотая и прозрачная, всю ночь и весь день переливалась в его душе и в его теле. Даже дыхание захватило от счастья и слезы подступили к глазам — с той, с другой, с невидимой стороны глаз, где слезы знаются только самим человеком. «Что же такое милое я вижу? — подумал он. — Что же такое милое я чувствую? Такое милое, такое милое».
И с этой минуты он почти перестал смотреть на землю: она ушла вниз и далеко, с своими зелеными лесами, знакомыми с детства, низкорослою травою и цветами, со всей своей радостью и робкой, ненадежной земной любовью; и ее трудно понять, и ее трудно, даже невозможно, вспомнить — крепок и ясен жгучий воздух высот, равнодушен к земному. Даже улыбаться здесь не пристало — пусть с той, с другой, с невидимой, стороны, как и слезы, подходит к устам счастливая и скромная улыбка, — но нельзя ее показывать, пусть строго и серьезно остается лицо. «Уже высоко, — подумал Юрий Михайлович. — Уже высоко, но надо еще выше: ведь здесь такой простор, что можно и вперед и вверх, и назади вниз; можно, как я хочу: все моя дорога». И на долгое, как ему показалось, время он ушел в серьезную и важную работу, весь сосредоточился в радости управления.